Краткое содержание рассказа храбрость житков. Детские сказки онлайн

Когда одного из самых богатых людей России – купца Солодовникова – спрашивали, кому он завещает свои миллионы, Гаврила Гаврилович отвечал: «Вот умру, Москва узнает, кто такой был Солодовников! Вся империя обо мне заговорит!». И империя действительно заговорила. Купец завещал 20 миллионов рублей не своим наследникам, а «на благотворительность».

О Солодовникове ещё при жизни ходили легенды. Он умудрился в очень короткий срок нажить громадное состояние. Неграмотный юноша в 19 лет стал купцом первой гильдии, в 29 – почётным гражданином Москвы и в 39 – мультимиллионером. Но прославился Гаврила не только этим. Вся Москва судачила о его бережливости, граничащей со скупостью. Говорили, что богач живёт в разваливающемся домишке, ходит по нему в рваном халате, в трактирах из экономии заказывает только вчерашнюю кашу, а по городу ездит в дрожках, у которых в резиновые шины обуты только задние колёса. Но Солодовникову прощались все его причуды. Ведь на его счету было немало добрых дел.

Одной из самых масштабных благотворительных акций Солодовникова стало пожертвование огромной суммы на строительство Большого зала Московской консерватории. На двести тысяч рублей Гаврилы Гавриловича была выстроена пышная мраморная лестница. В газетах писали, что она «символизирует духовное возвышение человека под действием высокого искусства». А искусство Солодовников очень любил. Он даже построил два собственных театра. Но это были убыточные предприятия. Гораздо лучше у Солодовникова шла торговля. Купец владел крупнейшим в Москве магазином Пассаж. В нём были любезные продавцы, приемлемые цены и гарантия на качество товара. Даже мужчины, не любившие ходить за покупками, с удовольствием гуляли по Пассажу.

После магазина Солодовников взялся за строительство клиники при медицинском факультете университета. Гаврила Гаврилович оснастил её самым лучшим и современным оборудованием. Купец подарил свою больницу городу. А взамен получил звание почётного гражданина Москвы.

Сколько бы ни говорили о Солодовникове в кулуарах, но настоящая громкая слава пришла к нему уже после кончины. Завещание купца вызвало сенсацию в обществе. 20 миллионов он оставил на благотворительные цели, при том, что своей семье завещал всего восемьсот тысяч. Часть денег Гаврила Гаврилович приказал потратить на устройство женских училищ в провинции. Ещё часть надлежало отдать на строительство школ и содержание детского приюта. А третья часть предназначалась для возведения домов с дешёвыми квартирами для одиноких и семейных людей из рабочего класса. Рабочих Солодовников всегда любил и уважал.

Москва исполнила последнюю волю своего почётного гражданина. Дома были построены. Они получились удачными во всех отношениях. В пятиэтажном доме для семейных было почти двести однокомнатных квартир с мебелью. На каждом этаже имелись умывальные комнаты, комнаты для прислуги, помещение с вентиляцией для сушки одежды и кухни с русской печью, горячей и холодной водой. На первом этаже размещались ясли, столовая, магазин, аптека и кабинет врача. Дом освещался электричеством. В богато убранных подъездах дежурили швейцары.

Дом для одиноких рабочих на тысячу квартир получился таким же комфортабельным. Правда, обстановка там была поскромней. Зато в обоих зданиях работали лифты, что по тем временам было фантастикой. А квартиры стоили так сказочно дёшево, что любой рабочий мог позволить себе их снять.

Всё, что было построено на капиталы купца Солодовникова, ещё долго удивляло людей. Да, его называли скупым рыцарем, про него выдумывали небылицы, над ним смеялись. Но и уважали по-настоящему за то, что он оставил после себя: благие дела и миллионы, которые именем Гаврилы Солодовникова пошли на новые благие дела.

Гаврила Гаврилович Солодовников был богатейшим человеком Москвы. Его состояние превосходило состояние Третьяковых, Морозовых и Рябушинских вместе взятых.

Не так много было в Москве конца XIX века мультимиллионеров. Солодовников – из их числа. Репутация у него была чудовищная. А он говорил: «А вот умру, узнаете, кто такой был Гаврила Гаврилович».

Гаврила Солодовников – купец потомственный. Его отец, Гавриил Петрович Солодовников, тоже был купцом. Правда, последней, третьей гильдии. Промышлял большей частью на ярмарках – торговал там канцелярскими товарами. Солидные воротилы подписывали колоссальные контракты, а он за гроши продавал им для этих контрактов бумагу и перья. А сын его Гаврила – будущий мультимиллионер и герой настоящего повествования – мел в отцовской лавке пол, носил заказчикам товар и, разумеется, мечтал о будущем.

Когда отец умер, Гаврила Гаврилович с жалким наследством перебрался в Москву. Но, видимо, мечты сопровождались планами, идеями. Он повел дело настолько блистательно, что уже к 20 годам вышел в первую гильдию. А мультимиллионером признан был под сорок. В то время его капитал составлял более 10 миллионов рублей. На вопросы же, зачем ему все эти деньги, Солодовников обычно отвечал: «А вот умру, - Москва узнает, кто такой был Гаврила Гаврилович».

Пассаж Солодовникова на Кузнецком мосту в Москве, 1903 г

Самым известным делом Солдатенкова был пассаж на углу Петровки и Кузнецкого моста. Петровский пассаж. Поэт В. Ходасевич вспоминал: «Чаще всего мы ходили в Солодовниковский пассаж, в котором я знал наизусть все магазины: Ускова (материи), Рудометкина (приклад, сейчас же у входа, слева), Семенова (также приклад, но ужасно дорого!).

Пассаж был местом прогулок, свиданий, ухаживаний. Московские львы в клетчатых серых брюках разгуливал и по нему с тросточками или стояли у стен, «заглядывая под шляпки», как тогда выражались.

А под Рождество газеты сообщали: «Вновь открыто отделение детских игрушек в Венском магазине. Пассаж Солодовникова, № 62. Предлагает уважаемой публике в обширном выборе товар русских и заграничных фабрикантов. «Рождественский базар». Картонажи, елочные украшения, бонбоньерки, игрушки, игры, занятия, куклы и т. д.».

Кстати, когда один из современников спросил у Солодовникова, как ему удается с такой фантастической скоростью богатеть, тот вынул из стола обычную тетрадь и сказал: «Вот вся моя бухгалтерия. Если вы хотите богатеть, не имейте бухгалтеров и канцелярий. Всё ваше дело должно быть в вашей голове. Не следует заводить дело больше того, что вмещает ваша голова».

Храппаидол

А вот официанты, банщики, цирюльники, извозчики и прочая подобная инфраструктура Солодовникова недолюбливала. Да не то слово – ненавидела. Гиляровский писал: «В Сандуновские бани приходил мыться владелец пассажа миллионер Солодовников, который никогда не спрашивал – сколько, а молча совал двугривенный, из которого банщику доставался только гривенник.

Сандуновские бани, нач. 20 в

Парильщики не только не получали жалованья, а половину своих «чайных» денег должны были отдавать хозяину или его заместителю – «кусочнику».

Кроме того, на обязанности парильщика лежала еще топка и уборка горячей бани и мыльной.

«Кусочник» следит, когда парильщик получает «чайные», он знает свою публику и знает, кто что дает. Получая обычный солодовниковский двугривенный, он не спрашивает, от кого получен, а говорит:

– От храппаидола… – и выругается».

Но это прозвище не интересовало нашего героя. Он искренне не понимал – а зачем платить больше?

Кроме того, Солодовников дела вёл не очень честно. Это в нынешнее время, если бизнесмен кинул другого бизнесмена, то его все уважают. А в то время законы чести были сильны. И сделка с рукопожатием считалась крепкой, даже если один из участников сделки потом обнаруживал, что он теряет какую-то часть денег. Но договор есть договор.

Дадим слово публицисту, журналисту и фельетонисту конца 19 - начала 20 века В.М.Дорошевичу, который описывает, как Солодовников увёл здание пассажа на Кузнецком мосту у своего друга купца Ускова: "- Знаете, как "папаша" пассаж-то свой знаменитый выстроил? История! Заходит это Гаврил Гаврилыч в контору к Волкова сыновьям. А там разговор. Так, известно, языки чешут. "Так и так, думаем дом насупротив, на уголку купить. Да в цене маленько не сходимся. Мы даем 250 тысяч, а владелец хочет 275. В этом и разговор". Хорошо-с. Проходит неделя. Волкова сыновья решают дом за 275 тысяч купить. Идут к владельцу. "Ваше счастье. Получайте!" - "Извините, - говорит, - не могу. Дом уж продан!" - "Как продан? Кому продан?" - "Гаврил Гаврилыч Солодовников за 275 тысяч приехали и купили". - "Когда купил?" - "Ровно неделю тому назад!" Это он прямо из конторы!

Ух! Лукав!

Нет-с, как он пассаж свой в ход пустил! Вот штука! Построил пассаж, - помещения прямо за грош сдает. "Мне больших денег не надо. Был бы маленький доходец". Торговцы и накинулись. Магазины устроили, - великолепие. Публика стеной валит. А Гаврил Гаврилыч по пассажику разгуливает и замечает: к кому сколько публики. А как пришел срок контрактам, он и говорит: "Ну-с, публику к месту приучили, - очень вам признателен. Теперь по этому случаю, - вы вместо двух тысяч будете платить шесть. А вы вместо трех и все десять". Попались, голубчики, в ловушку. Он их и облупливает. Стонут!"

Сам питался скудно, в день на те же самые 20 копеек. Требовал, чтобы половой подал ему вчерашней гречки – она стоила какие-то совсем уж гроши. На вкус, однако же, от свежесваренной практически не отличалась, чем и пользовался Солодовников.

Днем ходит в затрапезном, сто раз чиненном халате – а почему бы нет, когда никто не видит. А экипаж его был уникальным. Задние колеса на резиновом ходу, а передние - обычные, кучер «и так поездит». Стянуть яблоко у разносчика – святое дело.

Да, отнюдь не джентльменство было его самой сильной стороной. В историю вошел процесс, который затеяла против Солодовникова его сожительница, некая Куколевская. Влас Дорошевич писал: «Он прожил с г-жой Куколевской много лет, имел от нее кучу детей, – затем ее бросил.

Г-жа Куколевская предъявила иск, требуя на содержание детей.

Солодовников отстаивал законное право бросать женщину, с которой жил, необыкновенно мелочно и гадко.

Он представил на суд все счета, по которым платил за нее, перечень подарков, которые ей дарил, и доказывал, что она ему и так дорого стоила.

Его адвокатом был знаменитый Лохвицкий. Человек большого ума, таланта и цинизма.

В своей речи он спрашивал:

– Раз г-жа Куколевская жила в незаконном сожительстве, - какие же у нее доказательства, что дети от Солодовникова?

Эта речь, этот процесс легли несмываемым пятном на знаменитого адвоката.

А за Г. Г. Солодовниковым, с легкой руки В. И. Родона, так на всю жизнь и утвердилась кличка «папаши».

В театре «Эрмитаж» пели «на злобу дня» куплеты:

Над владетелем пассажа
Разразился страшный гром:
Этот миленький папаша
Очутился под судом.
Хоть улики были ясны,
Но твердил сей муж прекрасный:
«Не моя в том вина!
Наша жизнь, вся сполна,
Нам судьбой суждена!»

Но Солодовников, по своему обыкновению, не обращал внимания. Пускай поют, денег не требуют.

А в упомянутом выше пассаже он использовал довольно эффективную технологию. Сегодня это происходит сплошь и рядом и даже не считается предосудительным, но в Солодовниковскую эпоху почиталось подлостью. Тот же Дорошевич гневался: «Построил пассаж, – помещения прямо за грош сдает. «Мне больших денег не надо. Был бы маленький доходец». Торговцы и накинулись. Магазины устроили, – великолепие. Публика стеной валит. А Гаврил Гаврилыч по пассажику разгуливает и замечает: к кому сколько публики. А как пришел срок контрактам, он и говорит: «Ну-с, публику к месту приучили, – очень вам признателен. Теперь по этому случаю, вы, вместо 2 тысяч, будете платить шесть. А вы вместо трех и все десять». Попались, голубчики, в ловушку. Он их и облупливает. Стонут!»

А Солодовников знай себе счетами щелкал.

«Под действием высокого искусства»

Экономил на себе и на обслуге – зато не экономил на благотворительности. Когда на Большой Никитской улице стали отстраивать новое здание Консерватории, именно он сделал первый благотворительный взнос. И далеко не символический – 200 тысяч рублей.

Консерватория на Большой Никитской, 1901-1903 гг

На эти средства выстроили мраморную лестницу, которая, по словам прессы, «символизировала духовное возвышение человека под действием высокого искусства».

Кроме того, на улице Большой Дмитровке у Солодовникова имелся свой театр. Он был выстроен в 1894 году. Газеты сообщали: «Устроен театр по последним указаниям науки в акустическом и пожарном отношениях, – занимались рекламой газеты. – Театр, выстроенный из камня и железа, на цементе, состоит из зрительного зала на 3100 человек, сцены в 1000 кв. сажен, помещения для оркестра в 100 человек, трех громадных фойе, буфета в виде вокзального зала и широких, могущих заменить фойе, боковых коридоров».

Театр Солодовникова на Большой Дмитровке, 1913 г.

Правда, приемная комиссия нашла в театре некие недоработки, такие как «плохая вентиляция», «множество неудобных мест с плохой видимостью» и «асфальтовые полы», но большинство из них со временем было устранено, и в 1895 году театр был открыт. Сейчас здесь размещается Московский театр оперетты.

На деньги Солодовникова в Москве была с нуля отстроена клиника кожных и венерических болезней (ныне – Кафедра кожных и венерических болезней Первого Московского государственного медицинского института имени Сеченова). Он же и оборудовал это благотворительное учреждение в соответствии с последним на тот момент словом медицинских технологий. Открытие состоялось 2 марта 1895 года. Клиника сразу была признана лучшим подобным учреждением Европы. Столь необычный, казалось бы, выбор продиктован был просьбой московских властей – именно об этом учреждении попросили Солодовникова в городской управе. Действительно – не каждый меценат отважится прославить себя таким образом. Но здесь сработало природное солодовниковское пренебрежение к общественному мнению.

Был Солодовников и попечителем, а также крупным жертвователем Варваринского сиротского приюта, и множества других благотворительных проектов – всех не перечесть.

За эти пожертвования Гаврила Солодовников получил звание действительного статского советника, что соответствовало званию генерал-майора.

Свет из сердца

Гаврила Гаврилович Солодовников скончался в 1901 году, с удовольствием и с пользой прожив три четверти века. Было обнародовано завещание. Город оцепенел от неожиданности.

Из 20 977 700 рублей, составлявших на тот момент солодовниковский капитал, более 20 миллионов было завещано на благотворительность.

Все эти солодовниковские штучки, вся эта гречка вчерашняя, фокусы с арендаторами пассажа и прочее, за что его Гаврилу Солодовникова при жизни ненавидели и презирали, превратилась в комплекс домов для одиноких и бедных в районе Мещанских улиц, в которые предоставлялись вместе с мебелью, и в которых действовало электрическое освещение – не каждый хорошо оплачиваемый специалист мог себе подобное позволить. Превратились они в «устройство земских женских училищ в Тверской, Архангельской, Вологодской, Вятской губерниях». Упоминалось в завещании и «устройство профессиональных школ в Серпуховском уезде для выучки детей всех сословий и… на устройство там и содержание приюта безродных детей».

Многих удалось облагодетельствовать Гавриле Гавриловичу – что при жизни, что после смерти.

Иван Шмелев (это прекрасный русский писатель, о котором большинство из вас даже не представляют) писал: «Много я ездил по России, бродил по глухим углам и узнавал такое не поверишь. Ни в Питере, ни в Москве не знали. Знали на местах и не дивились: чему же удивляться – «добрый человек», и все. Иначе как же? Помню, в Глазове, Вятской губернии, среди лесов и болот… встретил дворец-гимназию. «На капиталы Солодовникова». На пустыре, во тьме, чудеснейший «дворец света», воистину свет из тьмы. И это – «тёмное царство»! Нет: это свет из сердца».

Житков Борис Степанович

Храбрость

Борис Степанович Житков

Храбрость

Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"...

И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" - одно слово - "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости.

Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.

Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:

Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.

Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.

Да тут тебе по шею.

Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.

А когда он портки оттирал песком, я спросил:

А как же выси-то не боишься?

По привычке.

А поначалу, сказал, что страховито было.

Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.

Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.

Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:

А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?

Дурак он прыгать, - говорю.

А чего ж он не дурак на полк один идти?

Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он - бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.

Вот про это "зря" я увидал целую картину.

Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь - идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.

В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела - еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.

У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица.

Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.

Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.

Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.

Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.

Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.

Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.

На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.

А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.

Но вы скажете: "Что большие дела - война да море. А вот на улице".

Житков Борис Степанович

Храбрость

Борис Степанович Житков

Храбрость

Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"...

И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" - одно слово - "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости.

Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.

Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:

Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.

Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.

Да тут тебе по шею.

Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.

А когда он портки оттирал песком, я спросил:

А как же выси-то не боишься?

По привычке.

А поначалу, сказал, что страховито было.

Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.

Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.

Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:

А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?

Дурак он прыгать, - говорю.

А чего ж он не дурак на полк один идти?

Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он - бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.

Вот про это "зря" я увидал целую картину.

Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь - идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.

В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела - еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.

У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица.

Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.

Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.

Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.

Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.

Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.

Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.

На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.

Борис Степанович Житков

Храбрость

Книга: Б.Житков. "Джарылгач". Рассказы и повести. -- Издательство "Детская литература", Ленинград, 1980 OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 9 июня 2002 года . Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"... И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" -- одно слово -- "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости. Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота. Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему: -- Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей. А он: -- Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно. -- Да тут тебе по шею. -- Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани. А когда он портки оттирал песком, я спросил: -- А как же выси-то не боишься? -- По привычке. А поначалу, сказал, что страховито было. Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно. Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например. Я думал: вот лев -- ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес -- этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит: -- А спрыгнет твой черкес с пятого этажа? -- Дурак он прыгать, -- говорю. -- А чего ж он не дурак на полк один идти? Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он -- бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут. Вот про это "зря" я увидал целую картину. Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что -- на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь -- идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился -- остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа. В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела -- еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно. У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица. Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило -- открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног. Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь -- как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я. Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался. Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ -- шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу. Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет -- тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги -- поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер -- и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух. Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород -- это раз, так что поддает силы пожару. А второе -- она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет -- и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту -- пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение -- на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали -- рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут. На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух. А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит -- прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем. Но вы скажете: "Что большие дела -- война да море. А вот на улице". Да, на улице, на каждой почти улице есть свой Иван. Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый, и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступи -- пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего -- как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положенье героя и "Ивана" повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу: -- Эй, ты что смотришь? (А тот и не смотрит.) -- В рыло давно не заезжали тебе, видать. -- И шагает через улицу. Все глядят, как наш-то его. И прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперед, как рыло держать. А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос: -- Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть -- не видный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает -- мне в три не кончить. Вота что! Потом через месяц слышу -- он на ребят покрикивает: -- А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет. А раньше самое первое дело: задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось. Вышел из "Иванов", в другом его жизнь, в другом честь -- не в улице, в заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю -- улице свою храбрость показывать. Вылетела прежняя подпорка его духа. А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем-то его далеко обходил. Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая через кладбище. Она ему: -- Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! темно уж. -- А ты боишься, что ли? -- С вами-то мне нигде не страшно. Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил: -- Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест. Девчонка к нему жалась, он ее все по головке гладил. Ну, а потом? Потом снова обходил. На девочкино доверие оперся его дух.