Карамзин письма русского путешественника краткое содержание.

Пролог

Нужно пожить в этом одиночестве без отдохновения, в этой тюрьме без досуга, именуемой Россией, чтобы осознать всю свободу, доступную любому другому в странах Европы, независимо от форм управления, принятых в них.

Если ваш сын недоволен во Франции, последуйте моему совету, скажите ему: "Поезжай в Россию". Такое путешествие благодатно воздействует на любого иностранца – тот, кто действительно видел Россию, будет счастлив жить где бы то ни было еще. Всегда полезно знать, что существует общество, где счастье невозможно, поскольку по закону своей природы человек не может быть счастлив, если он несвободен...

Маркиз де Кюстин. Россия, 1839. Париж, 1843 г.

Неприлично изъясняться... откровенно отсюда, ибо могут здесь дочитать меня или льстецом, или осуждателем; но не могу же не отдать и той справедливости, что надобно отрещись вовсе от общаго смысла и истины, если сказать, что нет здесь весьма много чрезвычайно хорошего и подражания достойного. Все сие однакож не ослепляет меня до того, чтоб не видеть здесь столько же, или и больше, совершенно другого и такого, от чего нас Боже избави. Словом, сравнивая и то, и другое, осмелюсь Вашему сиятельству чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нея отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию, Здесь конечно узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди, что прямо умный и достойный человек везде редок, и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно однако быть столько же счастливому, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом...

Письма Д. И. Фонвизина к графу Н. И. Панину. Париж, 1778 г.

Глава о гласности

Уже я наслаждаюсь Швейцариею, милые друзья мои! Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое, и развевает в нем чувство радости. Какие места! какие места!..
Щастливые швейцарцы! всякий ли час благодарите Вы небо за свое щастье, живучи в объятьях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простате нравов, и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть конечно приятное сновидение...

Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Июль, 1789 г.

Хорошо, наверно, было им путешествовать в старину, не торопясь, в карете. Захотел – остановил кучера где-нибудь в альпийских лугах, огляделся, подышал густым ароматом полей да здесь же, у дороги, присев на камешек, и записал в тетрадку свои путевые впечатления...

Теперь русский человек едет за границу все больше впопыхах, с билетом в один конец да с клочком бумаги вместо всех документов: "виза выездная, обыкновенная", на постоянное жительство в государство Израиль. Воссоединяется с великой семьей человеческой. И уж так спешит, так торопится, что недосуг ему думать о прелестной Натуре. Однако же, прибыв в Вену, все-таки и он нашел бы, что записать в тетрадку. Эпопею хождения в ОВИР, беседы в КГБ о проблемах Ближнего Востока, таможню, обыск, пограничников, саму Вену, наконец. Хоть какая-то цепь логически связанных событий, хоть какое-то время на их осмысление.

У меня же и того не было. Еще несколько часов назад ругался я с гражданином начальником из-за сапог да запрещенные предметы прятал в телогрейку с полной уверенностью, что ведут меня просто в карцер или на шмон. Ну, в лучшем случае, на новое следствие. Всего лишь минут сорок как сняли с меня наручники, да и то со скандалом. И вот тебе – Запад. Цюрих? – Цюююююрих? Что-то я такой пересылки не слышал...

От первых двух недель в Швейцарии не осталось у меня практически ничего. Так, разрозненные факты и смутные ощущения. Зима была на редкость снежная для здешних мест, "белая зима" – говорили местные жители. Кажется, я все время щурился, будто вылез из погреба на яркий свет. А еще постоянно возникали недоразумения с автомобилями: я жду их, они ждут меня, и так продолжалось долго, пока я наконец не привык, что здесь машины уступают дорогу пешеходу, а не наоборот. Еще стеснялся я сорить на улице, окурки нес в кулаке, покуда не повстречается урна. Неудобно, на Западе все-таки... И уж где там приостановить коней да оглядеться! Одних только телевизионных интервью было у меня по пять-шесть ежедневно, не считая газет и журналов. – Не горюй, – успокаивали друзья. – Первое время всегда так. Потом уймутся, отстанут. Отказываться только хуже, дольше будут приставать. Лучше сразу перетерпи.

И я терпел. Как боксера в десятом раунде водой попрыскивают, полотенцем помашут – и опять на ринг в спину выпихнут.

Но последний раунд так и не наступал, а становилось все хуже и хуже. Начались поездки. Девять дней в Англии, день в Париже, три дня в Голландии, неделя в Германии, потом назад в Цюрих, опять в Англию, опять во Францию, опять в Германию. Из аэропорта – в отель, из отеля – в аэропорт. Так, пожалуй, мне это время и запомнилось – как бесконечный полет. Потому что каждый раз, оторвавшись от земли, я начисто забывал, где был да что делал. Безмятежное, беспошлинное (duty–free) состояние, когда можно спокойно потягивать свой "дринк", ни о чем не думая, да глядеть в окошко на громоздящиеся облака. Эк их сколько наворотило! Счастливые облака! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое счастье!

То ли характер у меня такой неудачный, то ли не везет, но только всю жизнь приходится мне делать то, чего больше всего не хочется, против воли, через силу и сцепив зубы. Разве я того хотел, чтоб всю жизнь спешить и ничего не успеть? Спорить с дураком, уговаривать робкого и кричать в ухо глухому? Я всегда хотел заниматься чем-то осмысленным и не терпящим спешки – ремеслом или наукой, например. Стругать доски, сыпля золотыми курчавыми стружками, точить камень, лепить из глины причудливые фигурки и кувшины, дуть стекло или ловить рыбу в ручье, стоя по колено в воде.

Конечно же, я хотел путешествовать. Но разве так? Чтобы, не допив одного стакана, перелететь три страны, ничего не увидев? Я хотел идти медленно, оглядываясь по сторонам, вдыхая запах полей. Ночевать в стогу или на сеновале, слышать петуха на рассвете и кукушку на закате.

Да, видно, в ту самую ночь, когда я родился, наш Верховный Нарядчик на разводе у ворот небесной вахты достал мою карточку и, спросивши для порядку имя-отчество, отчеканил, нахмуря брови:

– А тебе – век маяться, не своим делом заниматься. Ему ведь не важно, чего ты хочешь, ему бы только работу распределить. Поди теперь обжалуй в высшие инстанции. Нет инстанции выше небесного трибунала.

Ведь вот я ненавижу писать, просто заболеваю от этого. Спать не могу ночами, есть перестаю, и каждая написанная страница стоит мне нескольких месяцев жизни. А куда денешься – третью книгу издаю. За первую дали мне двенадцать лет. Со второй хлебнул столько, хоть об этом книгу пиши.

Что будет с этой, надеюсь, последней, – подумать страшно. Что может быть нелепее, как оказаться внезапно в роли профессионального героя, которого, словно чудотворную икону, перевозят из города в город? Толпа фотокорреспондентов отступает перед тобой, теряя туфли, и щелкает, щелкает, щелкает, слепит вспышками. Суетятся телеоператоры, путаясь в проводах, суют тебе под нос какую-то черную резиновую дубинку. Что, собственно, особенного хотят они поймать в твоем лице или уловить в твоем дыхании? Почему они так неистово толкают друг друга, словно их снимок выйдет тем лучше, чем хуже получится у соседа? И так вся эта вакханалия медленно пятится вперед, а тебе остается только глупо улыбаться да сопеть как можно тише.

Появиться просто так уже нигде нельзя, потому что от тебя всюду ждут чего-то необыкновенного: глубокомысленных замечаний, речей, острот, рассказов – и уж, в крайнем случае, примутся, прижав к стенке, осаждать вопросами. Себе ты уже не принадлежишь: каждая минута расписана на год вперед, словно график почтового поезда. И уж что бы с тобой ни произошло, чего бы ты ни натворил – все сразу же оказывается в центре внимания. Ни одного промаха тебе не простят.

Поразительная эта потребность в людях – создавать себе кумиров, а потом терзать их и ниспровергать. Любая нелепая случайность, даже несчастье, выбрасывает человека в луч прожектора – и он уже общественная собственность. По чистой прихоти блуждает этот прожектор над нашими головами, выхватывая из толпы то одного, то другого. Но так уж, видимо, устроены человеки, что неудержимо тянет их этот свет, точно насекомых, становясь мерилом буквально всего: успеха, власти, счастья, богатства.

Вот это, пожалуй, и было моим первым серьезным впечатлением на Западе. Вернее, первым недоумением. Для нас там, в Советском Союзе, гласность была оружием, средством борьбы с бесправием и произволом. И еще – средством защиты, как страховочный пояс для альпиниста. Здесь же, оказывается, и слова-то такого нет ни в одном европейском языке, а называется это все словом паблисити, смысл которого далеко не тот же самый. В русском слове "гласность" есть что-то холодное и точное, как в хирургическом инструменте, что-то очень серьезное и торжественное, отчего немедленно представляешь себе степенного думского дьяка, в бороде и долгополом кафтане, оглашающего от Спасских ворот государеву грамоту. В общем, что-то от присяги говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. В разухабистом "паблисити" слышится нашему уху какая-то свистопляска, нечто срамное и постыдное, будто ведут тебя голым по улице, а вокруг улюлюкает толпа и следом бегут мальчишки, свистя в два пальца. Приравнивает тебя это словечко к знаменитому клоуну, футболисту или только что пойманному головорезу.

Что ж, думал я, так, видимо, и должно быть при демократии, народовластии. Оттого, наверно, здесь и оказываются влиятельными политиками популярные киноактеры или эстрадные певички – и, наоборот, чтобы стать политиком, приходится быть хорошим актером.

Не сказать, чтобы догадка эта сильно меня расстроила, а облик демократии потускнел. Все-таки лучше, чем наши московские упыри. Однако был я необычайно поражен своим открытием. Так, наверно, изумился бы какой-нибудь папуас, увидев свое боевое копье в качестве декоративного украшения на стене парижского ресторана или лондонской пивной.

Дело ведь не только в семантике. Само собой разумеется, что мне гласность нужна была там, пока я воевал с чекистами да с тюремным режимом. Теперь же, когда я вне опасности и поля боя, она нужна тем, кто остался. Расходовать эту драгоценную штуковину попусту – все равно что красть чью-то свободу или даже жизнь. Вспомнить только, чего стоило тайком передать из тюрьмы крохотульную записочку, через десятки рук, путем невероятных ухищрений и риска, – о тех, кто нуждался в этой самой гласности. Затем, уже в Москве, нужно еще было уговорить кого-то из корреспондентов, чтоб он дал ей ход. Да и это еще не все, потому что где-то там, на Западе, незнакомый нам человек по имени Главный Редактор может решить иначе. И вот теперь вдруг оказывалось, что наша острорежущая Гласность где-то по дороге превращается в распутную Паблисити.

Если гласность – нечто объективное, безличное, а добиваться ее – дело общественно полезное, то паблисити остается при тебе как клеймо на лбу, касается исключительно тебя самого, и домогаться ее так же стыдно, как выпрашивать деньги у богатого родственника. Никто из нас этого бы не захотел. Да никто из нас и не считал геройством то, что мы делали.

Словом, опять послал меня нарядчик на чужую работу. Но сколько ни сетуй, а в каждом лагере свои порядки, и сколько ни ропщи на судьбу – легче не станет. Выступил в Одном месте – не миновать тебе других, с ним конкурирующих. Дал интервью одной газете – тут как тут и все остальные. Иначе обида, а то и хуже – подозрение, что отказываешься по политическим соображениям. Друзья же только подталкивают:

– Пока тебя еще слушают – скажи про того да упомяни этого. – И хоть пользы обычно мало, а невозможно не попытаться хоть как-то помочь бывшим сокамерникам. Хоть упомянуть лишний раз.

К тому же интерес и симпатии общественного мнения к нашим проблемам как раз в тот момент были огромны, желание помочь, понять, поддержать – невероятное. Наше движение стремительно выходило на мировую арену, становясь фактором международной политики, отчего у него появились могущественные враги. Когда тут отдыхать да оглядываться? Только уж больно не подходила мне эта роль, и жил я первые годы с постоянным чувством неловкости, точно самозванец, выдающий себя за врача, которого позвали к постели тяжелобольного. Выступать я не умею и не люблю. Речей вообще произносить не могу. Что ни скажи – звучит глупо, нескладно. Главное же – мучительно трудно заставить себя не глядеть на слушающих с мыслью о том, что же будет, если вдруг забудешь, о чем говорить нужно. Не бояться потерять мысль или запнуться. Представить даже страшно: я сижу молчу, и они сидят молчат. И чем дальше, тем хуже. Хоть бы еще курить разрешали в этих залах!

Телевизионных камер тоже боюсь, а этого-то как раз показывать нельзя. Телевидение – такая штуковина, где, в общем-то, неважно, что ты говоришь, а важно, как. Артист же из меня никудышный.

В довершение всех бед, имел я глупость на первой своей пресс-конференции в Цюрихе заговорить по-английски, и уж потом никто мне по-русски говорить не позволял. Все требовали английского. Язык я знал тогда больше пассивно, выразить свою мысль точно не мог. Словом, мука.

Да, вот еще досада – галстук. Терпеть я их не могу и никогда не носил. Лишь однажды его на меня силой надели, в Лефортове, перед отправкой в Цюрих, когда я в наручниках был. Теперь же, куда ни идешь – цепляй эту гадость.

Только вот на вопросы отвечать мне было сравнительно легко – видно, оттого, что привык я к допросам. К тому же вопросы во всех частях света примерно одинаковые, и через некоторое время я мог заранее предсказать их.

Но было два вопроса, которых я панически боялся, совершенно не зная, что ответить. – А вы, собственно, кто такой будете? И что мне сказать?

И смех, и грех. Получил я как-то анкету из "International Who"s Who" и долго ломал себе голову: что писать и в какую графу. Если строго следовать поставленным вопросам, то мог я написать только свое имя и дату рождения. В остальных же графах следовало поставить прочерк. Ведь они не спрашивают, за что сидел, сколько и когда освобождался, а мне и писать больше нечего. Не в графу же "хобби" все это вставить. Да у них там и места мало оставлено. А куда? В "образование"? "Членство в клубах и обществах"? Помучился я, помучился и вписал все аресты в графу "Данные о занимаемых должностях", а все освобождения – в "Почести, премии, награды". Чушь какая-то! Теперь хоть легче стало, говорю, что студент в Кембридже.

Второй же вопрос: почему состоялся обмен и обменяли именно меня – долго оставался без ответа, да и сейчас не до конца ясен.

В самом деле – почему? Слишком хорошо мы знаем психологию наших кремлевских "таварыщей", чтобы хоть на секунду поверить в случайность их решения или тем более в гуманный порыв. Не такие они ребята, чтобы самим себе навредить без всякой нужды. Ведь как ни смотри, а выходил этот обмен для них серьезным политическим поражением.

Во-первых, этим обменом они косвенно признали, что в СССР есть политзаключенные – факт, который до сих пор категорически отрицался советским руководством и пропагандой.

Во-вторых, такая странная сделка ставит их на одну доску с режимом Пиночета, который они сами на всех перекрестках объявляют фашистским. И хоть мы-то знаем, что советский режим пострашнее – хотя бы одной своей живучестью, агрессивностью и наличием организованных сторонников в любой стране мира, но и такая параллель – значительный удар по престижу и позиции просоветских сил.

Наконец, очевидно же было, что обмен будет расценен всеми как уступка, сделанная под давлением общественного мнения и кампании протеста, а значит, поощрит такие кампании в будущем.

Достаточно просмотреть реакцию даже коммунистической прессы Запада, чтобы понять, в какой же просак попали они с этим обменом.

"Унита", Италия:

"Вполне понятно, что Пиночет ухватился за план обмена Корвалана и Буковского. Что ему это дает политические выгоды – ясно каждому. Но чтобы этот обмен был выгоден и для советской стороны – сказать нельзя. Москва не только отдала все козыри чилийскому режиму, но косвенно еще и признала, что Буковский был политическим заключенным... Линия поведения советских руководителей нанесла удар по социализму во всем мире".

"Морнинг стар", Англия:

"Обмен льет воду на мельницу тех, кто утверждает, что в социалистических странах, как и в фашистских, нет демократии... Приходится сожалеть, что освобождение Буковского связано с его высылкой за границу и произошло путем обмена между фашистской и социалистической страной вместо того, чтобы быть просто актом справедливости".

"Юманите", Франция:

"Два человека, два политических заключенных стали предметом прискорбного обмена... Мы считаем недопустимым, чтобы люди были "оставлены перед таким невозможным выбором: или тюрьма, или высылка. Мы считаем недопустимой подобную сделку..." (Из заявления генсека ФКП Ж. Марше).

"...Действия советских властей позволяют утверждать, что советский режим ничуть не лучше, ничуть не гуманнее фашистского режима военной диктатуры генерала Пиночета... Пиночету удалось перед всем миром выставить советский строй в виде такого же режима подавления свободы, как и диктатура в Чили, И если печать социалистических стран освобождение Корвалана празднует как свою победу, а освобождение Буковского замалчивает, то это означает, что и она попалась на удочку Пиночета..." (Из передовой статьи главного редактора Р. Андрие).

Действительно... Как же так, товарищи? Попались на удочку, льете воду на мельницу, все козыри отдали... И, главное, зачем? Чтобы спасти товарища Лючо? Никогда не поверю. Наши кремлевские старички отнюдь не сентиментальны, и чилийские, уругвайские, боливийские товарищи нужны им как раз в тюрьме, чтобы вопить и спекулировать добрыми чувствами доверчивых людей. Что с ними делать в Москве? Да ведь и сам Корвалан отказывался сначала от обмена. Только после приказа из Москвы согласился. Да ведь и сиделось ему в тот момент совсем не плохо: чуть не каждый день интервью прессе давал – не то что мы, записочки, да через десятые руки, да с риском. А и убили бы – тоже у Брежнева голова бы не разболелась. Даже хорошо – еще один коммунистический мученик, есть кого ставить в пример молодежи.

Так зачем же, зачем?

Я трудился в догадках и чем больше ломал себе голову, тем меньше понимал. Но ведь должен же быть в этом какой-то трюк, какой-то подвох.

Конечно, рассуждал я, поймали их на их же собственной демагогии. Уже три года как все советские, социалистические и "прогрессивные" газеты мира вопили: Свободу Луису Корвалану! И вдруг – предложение обмена. Как быть?

Однако вряд ли это поставило бы серьезную проблему советской пропаганде. Очень даже удобно встать в позу моралиста и человеколюбца. Вот Марше же пишет, что недопустимы подобные сделки. Да что Марше? Большинство газет расценивает обмен отрицательно.

"Дейли миррор", Англия:

"Освобождение Буковского – это триумф движения протеста, но отнюдь не триумф свободы".

"Фигаро", Франция:

"Международные отношения, по-видимому, заражены системой произвольных арестов и похищений. Нет больше международного права. На сцене остались враждующие шайки, которые обмениваются заложниками. Похоже на то, что начинается новая эра – эра концлагерей в планетарном масштабе, порой смягчаемая обменом пленных".

"Берлингске тиддене", Дания:

"Конечно, лучше, когда политзаключенных высылают вместо того, чтобы томить их в тюрьмах. Но торговля людьми между Советским Союзом и Чили сама по себе омерзительна..."

И это все? Вся их пропагандистская заготовка? Так зачем же было устраивать сенсационный обмен на глазах у всего мира? Зачем же давать своему врагу такое паблисити? Что бы там ни писала "Унита", я-то понимал, что все козыри отдали мне, а не Пиночету. Существовал еще, конечно, мой товарищ по обмену Корвалан. Естественно, от сопоставления чилийского режима с советским и Брежнева с Пиночетом общественное любопытство перекочевало на нас с ним. Всем хотелось знать, что мы друг о друге думаем, за что воюем и как видим будущее. Ужасно хотелось прессе, чтобы мы сели за один столик и мирно поговорили. Для меня это никакой проблемы не представляло – Корвалан же ни по своей партийной принадлежности, ни по вполне понятному чувству долга перед своими спасителями такой буржуазной идиллии допустить не мог. Много раз предлагала нам пресса подобную встречу, и неизменно я соглашался, а он отказывался. К тому же, согласившись ехать в Москву, он попросту сменил одну тюрьму на другую – с той лишь разницей, что в новой тюремщиками оказались его партийные товарищи. В первом же выступлении по советскому телевидению он был принужден наговорить такого, что последующие встречи с западной прессой стали просто бессмысленны. Конечно, ему пришлось во всем хвалить Советский Союз, одобрять оккупацию Чехословакии и заявлять, что в СССР нет политзаключенных. А когда через несколько дней на торжественном приеме в Кремле его лобызал Леонид Ильич, мне стало искренне жаль беднягу. Я даже высказал журналистам свое опасение, что скоро нам вновь придется вести кампанию за его освобождение и менять на кого-нибудь еще.

И вот после двух лихорадочных недель в Цюрихе опять мелькнула за окном самолета швейцарская белая зима, растаяли внизу заснеженные елки и аккуратные домики. Так ничего и не увидел я – ни прелестной Натуры, ни простоты нравов. Разве что приятное сновидение. Вернее, пробуждение –как в детстве, в новогоднее утро, когда просыпаешься с приятной уверенностью, что где-то тут, рядом с кроватью, должен лежать подарок от Деда Мороза. Только в детстве не спрашиваешь: за что?

– И чего вопят, будто у самих не полны тюрьмы? Ну, взяли бы и обменяли, если он действительно так их заботит!

Достоверно известно только, что еще в 1973 году, сразу как чилийцы объявили об аресте Корвалана, одна голландка обратилась через посла Чили в Нидерландах к Пиночету, предлагая этот самый обмен. Позже, уже в 1975-м, один австрийский журналист в беседе с влиятельными советскими чиновниками, абсолютно независимо от голландки и совсем про нее не зная, предлагал то же самое. По его словам, советские сначала отмахнулись от идеи как от бредовой, однако при следующей встрече были более внимательны и слушали с интересом.

Рассказывают также про некоего полковника – или даже генерала – из чилийского генерального штаба, русского по происхождению, который якобы с самого начала пытался протолкнуть эту идею Пиночету, что в конце концов ему и удалось. Сам я этого человека никогда не встречал, а потому ни подтвердить, ни опровергнуть данную версию не в состоянии. И уж совсем неожиданно узнал я из письма одного католического священника, случайно попавшего мне в руки и даже адресованного не мне, что этот достойный служитель культа, будучи настроен просоветски (оказывается, и такое бывает), принял участие в тайных переговорах об обмене Корвалана, "находившегося тогда в ужасающих условиях, на одну из очередных советских пешек".

Как бы то ни было, а публично идея была впервые заявлена одновременно Сахаровским комитетом в Дании и самим Сахаровым в Москве на пресс-конференции уже в 1976 году. Затем последовали переговоры через "третью страну", то бишь через Госдепартамент США. Впоследствии я узнал, что переговоры вел Зонненфельдт. Он сам передал мне через общего знакомого, что хоть и придерживаемся мы абсолютно разных взглядов, однако за одно хотя бы я должен сказать ему спасибо – за обмен. И действительно, дабы не слыть больше неблагодарным, следует мне теперь исправить свою оплошность – поблагодарить трех людей, которых я до сих пор по невоспитанности ни разу не поблагодарил: Пиночета, Зонненфельдта и Брежнева.

А впрочем, так ли уж важно устанавливать, кто и каким. образом переставлял пешки, если основная причина моего обмена – гораздо глубже.

Нет никакой возможности установить теперь, кто же первый придумал идею нашего обмена. По крайней мере, десяток людей претендуют на это с большими или меньшими основаниями. По-видимому, идея носилась в воздухе, циркулировала как шутка, потом как слух, затем как нечто серьезное; в самом деле, а почему бы нет? Ведь даже у нас в тюрьме, читая каждый день в советских газетах истошные призывы в защиту Корвалана, злились зэки:

Поразительная это вещь – общественные кампании. При том обилии известий о человеческих страданиях, ужасах и несчастьях, которое обрушивается на нас каждый день, даже удивительно, что люди не очерствели, не стали абсолютно безразличны.

Изможденные, полумертвые дети Камбоджи или Уганды с торчащими ребрами и вспухшими животами, тонущие в море вьетнамские беженцы, захваченные кем-то заложники или просто мать, борющаяся за спасение больного ребенка, целые народы и отдельные люди, истребляемые животные и разрушающиеся памятники древности – все это вопиет ежедневно с экранов телевизоров, взывает о помощи со страниц газет.

Казалось бы, ничем уже не удивишь человека, ничем не растревожишь. Да ведь у каждого еще и свои проблемы, свои беды... И все же практически любое человеческое несчастье вызывает теплую волну сочувствия. Вовсе не богатые люди, урезывая себя, посылают деньги, да еще стыдятся, что мало. Очень занятые люди отрываются от срочных дел, чтобы писать трогательные письма. Теребят свои правительства, собирают подписи, мерзнут у посольств с самодельными плакатиками. Сотни и тысячи собираются на демонстрации, защищая незнакомых им людей в таких иногда отдаленных уголках света, о которых вчера еще никто не слыхал.

Эта вот неиссякаемая щедрость, беспредельность сочувствия и сострадания – пожалуй, самое лучшее, что довелось мне видеть. Пусть мне возразят, что таковы далеко не все, что куда больше апатичных и бескорыстных. Я-то знаю: то, что есть, – уже чудо.

Замечательна сама живущая в человеке потребность отозваться на крик бедствия, сделать хоть что-то даже без уверенности достичь цели. Изумительно чувство ответственности за чужую боль. И если оно исчезнет однажды – не станет и того, что мы именуем человечеством. Да и человеков не останется вскоре.

Любопытно, однако, что при всем этом не чувствуют люди своей силы, не замечают, что сами же являются творцами событий. Часто и выглядит кампания как забава: значки, разрисованные футболки, почтовые открытки да пару раз пройтись по улицам с плакатами, и вдруг – чудо. "Победа мирового общественного мнения", – солидно произнесут газеты. Но звучит это как-то слишком абстрактно, слишком серьезно. "Нет, – думает человек, – тут, должно быть, что-то еще, какая-то тайная история... Тайная дипломатия, сделка, обмен даже".

Только проехав несколько стран, смог я убедиться, какая мощная кампания стояла за моим обменом. Не было такого места, где бы она отсутствовала. На каждом митинге сотни людей дарили мне копии своих петиций и вырезки из газет. Парламентарии показывали копии своих резолюций, политики – копии протестов советскому руководству. И при этом почти каждый удивлялся: почему же все-таки меня освободили?

Как ни странно, тоталитарные режимы весьма чувствительны к общественному давлению, только тщательно скрывают это. Эти режимы держатся на страхе и молчаливом соучастии окружающих. Каждый человек должен быть абсолютно беспомощным перед лицом государства, полностью бесправным и кругом виноватым. В этой атмосфере слово (даже сказанное из-за рубежа) приобретает огромную силу. (Недаром у нас расстреливали поэтов.) В то же время и власти, и народ отлично понимают незаконность режима, его нелигитимность. В этой скрытой гражданской войне заграница становится высшим арбитром. Как разбогатевший разбоем гангстер стремится, чтоб его приняло высшее общество, рядится в смокинг, подражает повадкам респектабельного дельца, так и советский режим жаждет, чтоб его приняли на равных в мировое общество. Давно отошли в тень восклицания о самом справедливом, самом счастливом, самом прогрессивном, самом-самом социалистическом государстве. "И у нас не хуже" или "А у них лучше, что ли?" – вот подтекст теперешней советской пропаганды.

И совершенно та же ситуация возникает во внешних отношениях. Советская агрессивность – прямая функция от внутренней нестабильности, от сознания своей незаконности. Они и хотят стать равноправными членами мирового сообщества, и – органически не могут. Им не нужны союзники, партнеры, им не нужны сателлиты и соучастники. Страх и молчаливое (а то и крикливое) соучастие – основные факторы советского внешнего могущества. (Впрочем, молчаливого соучастия мало – есть еще и весьма крикливое идеологическое соучастие. Отчасти оно по-прежнему держится мифами о самой счастливой, самой справедливой, самой прогрессивной жизни в СССР, но, поскольку мифы эти уже подмочены, основная задача его – направлять общественную энергию в иное русло: скажем, против Южной Африки, чтобы СССР продолжал сиять путеводной звездой.)

Прибавьте сюда прямую зависимость советской экономики от западной технологии, кредитов, оборудования – фактор весьма немаловажный. А теперь еще и зависимость от поставок зерна, мяса и проч. Прибавьте еще и постоянно нестабильное положение в восточноевропейских сателлитах, и станет ясно, как опасны им все эти значки да открытки, а вернее – солидно именуемое "мировое общественное мнение".

Но вот показывать эту зависимость им никак нельзя. Какой же смысл лишать свой народ свободных выборов и свободной печати, а потом все равно подчиняться общественному, да еще чужому? Поэтому советские власти стараются сделать все от них зависящее, чтобы убедить общественное мнение в неэффективности, а то и вредности открытых кампаний. И уж, конечно, торопиться они не станут, а только убедившись, что с годами кампания не утихает, а нарастает, примутся искать способ решить проблему без шума – как бы по своей воле, а не под давлением. Так что не без сознательной помощи советского режима Запад породил миф, что Советы, мол, к давлению извне нечувствительны, таковы уж эти "русские".

Мне просто повезло. Почти в каждой европейской стране оказались либо люди, знавшие меня лично, либо энтузиасты, принявшие мое дело особенно близко к сердцу.

В Германии Корнелия Герстенмайер, создавшая Общество прав человека, действовала настолько энергично, что ТАСС пришлось несколько раз делать заявление против нее. Советские власти давно уже считают Германию своей вотчиной, и поэтому деятельность Корнелии воспринималась ими особенно болезненно.

В Англии Дэвид Марухем выстоял много недель у ворот советского посольства. К тому же, поскольку мое дело было связано со злоупотреблением психиатрией в политических целях, английские психиатры и общественные организации (например, КАПА – кампания против злоупотреблений психиатрией) были мне постоянной поддержкой. То же можно сказать и о других странах. Вслед за КАПА возникли аналогичные комитеты во Франции, Швейцарии, Германии, не забывавшие обо мне. Хотя конгресс Всемирной ассоциации психиатров, собравшись в Мехико в 1972 году, побоялся обсуждать представленную мной документацию, однако многие национальные ассоциации и психиатры разных стран были глубоко задеты таким постыдным решением, особенно после того, как в результате робости конгресса мне дали 12 лет "за клевету на советскую психиатрию".

Мощная поддержка организовалась в Голландии, где не только Хенк Вользак создал специальное общество, но и целый университет в Лейдене "адаптировал" меня как "своего" узника совести. Не обошлось и без курьезов. Одна милая семья на севере Голландии назвала моим именем свою скаковую лошадь, успешно выступившую на голландских скачках. И прямо на этой лошади ее хозяйка Гертрудис регулярно приезжала к советскому посольству участвовать в демонстрациях. Можно себе представить, как это бесило советского посла.

Не забудем еще и группы Эмнести Интернейшнл, которые были особенно энергичны в моем деле. Среди них заметно выделялась американская журналистка Людмила Тори. Вместе с Патрицией Барнесженой известного театрального критика –они вели постоянную кампанию в мою защиту: устраивали манифестации, публиковали статьи в газетах... Вспомним также комитет американских писателей и журналистов, куда вошло много известных людей, не забудем многие десятки моих друзей, эмигрировавших к тому времени в разные страны, журналистов, с которыми мне доводилось встречаться в Москве, членов Пен-Клуба, куда меня приняли заочно, и, конечно же, Джорджа Мини, лично много раз обращавшегося то к Никсону, то к Киссинджеру, то к Форду. Не забудем и верных норвежских друзей нашего движения – художника Виктора Спарре и журналиста Лейфа Ховельсона. Словом, нет возможности перечислить всех, кому я обязан своим внезапным освобождением.

Шесть лет длилась эта, может быть, самая упорная и отчаянная кампания, все разрастаясь. Наконец, за полгода до новой конференции Всемирной ассоциации психиатров, когда шанс быть осужденным этим профессиональным сообществом реально появился, советским властям нужно было спешно отделаться от наиболее скандальных дел. Надо было как-то сбить нараставшую много лет волну общественного негодования.

Замечу в скобках, что для меня такой оборот дела был полной неожиданностью. В 1970 году, когда я взялся за сбор документации и дал первое интервью о психиатрических репрессиях, проблема казалась совершенно безнадежной. Авторитетные советские психиатры от участия в нашем начинании уклонились, побоялись репрессий. Рядовые психиатры – первым из них был Глузман – вскоре сами подверглись расправе. На западных же психиатров я не особенно рассчитывал. Откуда им знать все сложности нашей жизни? Как поверить, вопреки мнению авторитетных советских коллег, с которыми к тому же регулярно встречаешься на международных конференциях, что какой-то неизвестный человек не нуждается в принудительном психиатрическом лечении?

Однако по иронии судьбы именно это дело оказалось одним из самых успешных в двадцатилетней истории нашего движения. Сама идея помещения здорового человека в сумасшедший дом по политическим причинам захватывала воображение трагизмом ситуации, неизбежно приводила к философским проблемам относительности понятий и определений психического здоровья, и каждый легко представлял себя на месте жертвы. В наш век культа науки и машин, в век государственных регламентаций и неосознанного страха потерять где-то в проводках да лампочках человеческую личность, проблема психиатрии приобрела неожиданную остроту, общечеловеческое звучание. "Порвалась связь времен", и из контекста коммунистического неолита наша проблема прорвалась в компьютерную цивилизацию XXI века. Мы лишь смутно догадывались о том, что произошло, когда, изолированные от мира в своем пермском концлагере, писали с Глузманом "Пособие по психиатрии для инакомыслящих".

Тема стала модной. Вызывала научные споры и полемику в газетах. Давно уж освободили тех, за кого я старался, число психиатрических преследований несколько снизилось, а волна протеста продолжала расти. Стремясь как-то выправить опасный крен и сбросить "балласт", советские наделали еще больше оплошностей: выгнали на Запад почти всех бывших "политпсихов" – тут их, конечно, освидетельствовали и нашли здоровыми. Выпустили и нескольких советских психиатров, рассказавших о злоупотреблении их профессией. Все это лишь подлило масла в огонь. Проблема наша не только приобрела права гражданства на Западе, но даже "институционализировалась"; появились диссертации, солидная библиография и комиссии по изучению... Появились даже люди, профессионально заинтересованные в новых и новых случаях психиатрических репрессий. Я думаю, все это и доконало советских упрямцев. Не оставалось никакой надежды на "спад" – только выпустить тех, о ком особенно шумят, и переждать шторм. А коль скоро я по воле случая оказался в самом его центре, мое освобождение было предрешено. Вспомним также, что и время было особенно благоприятное для таких кампаний. Идея прав человека стала вдруг необычайно популярна, как всегда бывает после увлечения коллективистскими идеями. Еще каких-нибудь 10–15 лет назад, когда появились первые сообщения о психиатрических преследованиях в нашей стране (случай В. Тарсиса, М. Нарицы, еще раньше – А. Есенина-Вольпина), это не вызвало массового интереса. Теперь же на смену марксистскому средневековью шел гуманистический ренессанс А выход "Архипелага ГУЛаг", естественно, привлек все взоры на восток, Идея "диссидентов", "диссидентства" внезапно стала чуть ли не центральной в общественной жизни. Для разочарованной в марксистской догме молодежи она оказалась новой верой. Да и сейчас еще эта тема собирает многотысячные молодежные аудитории во Франции и Италии. То, что было неосознанным импульсом в так называемой "революции 1968 года", вдруг обрело словесное выражение, а наш опыт оказался самым передовым.

Все вдруг превратились в диссидентов. Появились "диссиденты-марксисты", "диссиденты-католики", "художники-диссиденты", "писатели-диссиденты"... Никто не мог точно сказать, что это слово означает. Да и неважно. Главное – против большинства, в одиночку и чтоб преследовали. Психиатрия вообще как символ ненавистного здравого смысла, буржуазного приспособленчества к условиям общества, символ истеблишмента, если хотите – и противостоящий ей бунт нового, оригинального, ни в какие рамки не укладывающегося. Вот как преломилась наша проблема на Западе.

Поразительно, не правда ли? Сколько десятилетий, самых мрачных в нашей истории, когда миллионы уничтожались как "враги народа", а попавшие в психбольницу считали себя счастливчиками, наше общество было пределом мечтаний для такой же точно западной молодежи, какая сейчас содрогается от описания советских психиатрических тюрем. Наши палачи виделись им борцами против истеблишмента, а их истеблишмент казался нам защитой против наших палачей. Как в том популярном советском анекдоте, где два корабля встречаются посреди моря: один из СССР, другой в СССР. Изумленные пассажиры высыпают на палубу обоих кораблей и, свесившись через борт, многозначительно крутят пальцем у виска: "Во психи!"

Что же изменилось? За эти полвека стала советская власть, пожалуй, менее кровавой, чуть-чуть более похожей на нормальное государство, а стало быть, и немного более понятной постороннему. За это же время западные страны социализировались и кое в чем стали напоминать СССР. Коммунизм и вообще марксизм перестали быть идеей бунтарей, сделались принадлежностью истеблишмента. Обе стороны распознали друг в друге свою тень, свое подобие. Самое же парадоксальное, что эта политико-оптическая иллюзия раскрылась благодаря... психиатрии, благодаря нашему самиздату, нашим отчаянным протестам и жестоким судам над ними.

Ожидали ли мы такого поворота? Конечно, нет. У нас-то была конкретная проблема, отнюдь не символ. Конкретные люди, посаженные в конкретные психтюрьмы, и за их вполне конкретное освобождение нам надо было бороться. Да и о Западе мы думали очень мало. Он был для нас всего лишь возможной подмогой. Но так уж, видимо, устроены все идеологии, религии и верования, что непременно возводят конкретно случившееся в ранг символа. Ведь и для Христа крест, наверно, был всего лишь реальным деревянным крестом, а терновый венец – вполне реальной колючкой, царапавшей ему лицо.

Любое массовое движение, будь то движение за сохранение природы или в защиту животных, в условиях демократии непременно становится политической силой, которую все норовят приспособить к своим нуждам. Всеобщая декларация прав человека существовала с 1948 года, никого особенно не возбуждая. Теперь же, после нас, оказалось, что все: социалисты, коммунисты, католики, бизнесмены и правительства – только о ней и заботятся.

Поначалу это новшество застало советских врасплох. Ни Ленин, ни Маркс ничего не говорили о правах человека. Инициатива на этот раз шла не от КПСС, "авангарда всего прогрессивного человечества", а значит, уже плохо. Да и зазевались они, упустив начало этого нового движения. Не то что, скажем, движение защитников мира, в 40–50-е годы служившее их послушным инструментом. Из-за своей нерасторопности оказались они теперь под постоянным, все нарастающим общественным давлением и в значительной изоляции. И как ни вали все на Южную Африку да Латинскую Америку, а из-под обстрела уже не выйти. Думаю, что, согласившись на наш странный обмен, надеялись они еще изменить ситуацию. Не случайно им так хотелось, чтобы я к Пиночету поехал. Конечно же, оправившись немного, взвыла советская пропаганда о "сотнях тысяч политических заключенных в США" ("даже сам Эндрю Янг признал этот факт в ООН"), о какой-то "уилмингтонской десятке", запретах на профессию в ФРГ и пытках в Ольстере. То есть опять по принципу "А у них лучше, что ли?", Соответственно, придя в себя от первого испуга, ожили всяческие просоветские "силы мирового социализма". Любимой темой у них стало рассуждать об относительности всего сущего, о том, что дело лишь в градациях да оттенках, а в общем, мол, и на Западе не лучше... Государственные мужи успокоено вернулись к своим сделкам, балансам и здоровому прагматизму. Но что-то очень важное и неуловимое успело измениться в мире.

Все больше и больше людей будет мерзнуть у посольств с самодельными плакатиками, хоть и не убавляется на земле несчастий. Советским же, хошь – не хошь, надо как-то от нас избавляться.


Страницы


[ 1 | | | | | | ]

Краткая биография. Николай Михайлович Карамзин (1766-1826) родился в Симбирске. Здесь, а затем в Москве в пансионе профессора Шадена получил образование. Там он сформировал свое мировоззрение – стремление к моральному совершенствованию и уверенность в том, что всеобщего блага можно достичь путем любви к ближнему и умеренности желаний. Некоторое время прослужил в Петербурге, а потом познакомился с масонами, в частности, с Новиковым , и присоединился к ним. Хотя крепостничество и самодержавие были незыблемы для Карамзина, он был против деспотизма, жестокости и невежества помещиков. Вместе с А. А. Петровым работал в журнале «Детское чтение для сердца и разума» (1785-1789), где печатал переводы произведений европейских сентименталистов. В «Детском чтении» он напечатал свою

первую сентиментальную повесть «Евгений и Юлия». Карамзин утверждал, что только приятное, «изящное» в действительности достойно изображения, ибо только оно способно доставить читателю эстетическое наслаждение.

Зачем поехал. Стремление к более обширным знаниям, к европейской образованности привело Карамзина к поездке в заграничное путешествие, которое он начал 18 мая 1789 года. Он посетил Германию, Швейцарию, Австрию, Францию и Англию. Его путешествие длилось 18 месяцев, обогатив писателя впечатлениями политической и культурной жизни этих стран, что нашло отражение в написанных по возвращении в Россию «Письмах русского путешественника » (1791 ). Книга Карамзина расширяла кругозор русского читателя. Книга была переведена на немецкий, французский, английский, польский и голландский языки.

«Письма» печатались частями в 1791-1792 гг. в «Московском журнале» . В них проявились особенности творческого метода, эстетических принципов Карамзина. «Письма», передающие его впечатления о странах, которые он посетил, отличаются свободной композицией, в которой перемежаются объединенные личностью автора картины политической и культурной жизни западных государств (путешествие Карамзина происходит на заре Французской Буржуазной революции, чему посвящено несколько глав его книги; очень много посещает музеев: Дрезденский музей, Лувр, картинные галереи Лондона; театры: Гранд-Опера и малоизвестные; также Вестминстерское Аббатство, Виндзорский дворец и др.), царящих там нравов и обычаев (поведение, язык, одежда, привычки, особенности людей разных национальностей); встречи писателя с известными философами, литераторами (Кант, Гердер, Вейсе, Виланд и др.). В книге много философских и нравственных размышлений самого автора. Много чувствительной слезливости, сентиментальности. Особенно это чувствуется в переживаниях автора о друзьях, оставленных в России, а также о новых знакомствах, которые вызывают у него душевное волнение.

Как писал. Жанр писем, характерный для сентименталистов, был обработкой дневниковых записей, которые Карамзин вел за границей, также дополненный материалами из книжных источников (заметки энциклопедического характера о художниках, об истории строительства того или иного здания). Сами «Письма» были написаны уже в Москве, но Карамзину удалось создать иллюзию, что эти письма обращены непосредственно к его друзьям. Например, встречаются такие комментарии: «Никаких вестей я от вас не получал с апреля по июль!» Это касается и эмоциональных обращений. Все это говорит о большом мастерстве Карамзина-прозаика.

Карамзин с большой тонкостью передает все увиденное за границей, избирательно относясь к огромному потоку впечатлений. Хотя все увиденное пропущено через авторское «я», писатель выходит за рамки субъективных переживаний и наполняет письма множеством сведений о культуре и искусстве, географии и быте посещаемых стран. Например, в Лондоне ему очень понравилось то, что с самого раннего времени зажигают фонари, и весь город освещен. А в Париже стараются экономить на лунном свете, и из этих сэкономленных денег выплачивают пенсию.

Как собирал впечатления. Жизнь Европы Карамзин изучает в театрах, дворцах, в университетах (зашел на лекцию Платнера в Лейпцигском университете , и был поражен посещаемостью и тишиной), на загородных гуляньях, в монастырях, на шумной улице, в кабинетах ученых и тихой семейной обстановке. Самое важное в его книге – внимание, с которым он относится к людям. Парижские дамы (с одной из них он побеседовал в Гранд-Опера и по вольности разговора не мог заключить, была ли она важной дамой или нет), остроумные аббаты, дорожные знакомые, уличные крикуны, торговцы-жиды, поэты, художники, ученые, прусские офицеры, английские купцы, немецкие студенты – все они привлекают внимание Карамзина.

Политика. Сочувственно относясь к европейской свободе и демократии, Карамзин воздерживается от признания подобных институтов в России. Английский парламент он одобряет, но относится к нему с иронией, и еще говорит, что «хорошо в Англии, то будет дурно в иной земле ». Особенно характерно для определения социально-политических взглядов автора его отношение к Французской революции. В Париже он отмечает «отменную живость народных движений, удивительную скорость в словах и делах…здесь все спешат куда-то; все, кажется, перегоняют друг друга; ловят, хватают мысли ». К революции Карамзин относится крайне отрицательно и считает, что все революции оканчиваются поражениями. О восставшем народе он говорит: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция – отверстый гроб для добродетели и самого злодейства ». Французов он просит вспомнить Катона: «Я предпочитаю любую власть над безвластием». Карамзин видит, что лишь небольшая часть людей принимает реальное участие в революционном движении, и это люди, которым нечего терять, оборванцы и бродяги. В Народном собрании, где Мирабо пытается сокрушить своих противников, Карамзин видит грубость, невоспитанность ораторов.

Дальнейшее развитие революции, якобинская диктатура испугала Карамзина, считавшего, что «каждый бунтовщик готовит себе эшафот» . Карамзин был убежден, что только те изменения прочны, которые достигаются посредством постепенного развития просвещения, успехами разума и воспитания.

Встреча со знаменитостями. В «Письмах» читатель встречает имена крупнейших писателей и философов того времени. Каждому Карамзин дает личностную характеристику, воссоздает портретный облик. С некоторыми из них он добивается личной встречи, о других беседует. Карамзин передает разговоры на философские, эстетические темы, которые он ведет с Лафатером (физиогномист, изучавший характер по чертам лица), Виландом , Гердером (писатели). Из бесед мы узнаем взгляды самого автора. Называя Монтескье «автором бессмертной книги о законах», расточая дифирамбы «системе воспитания» Руссо, он тем не менее предпочитает философию Лафатера.

Природа. Очень много восторгов связано у Карамзина с природой. Берега Рейна, Рейнский водопад, Альпийские горы – автор всему этому уделяет большое внимание. В природе Карамзин видит проявление божественного начала. В этом сказывается его идеалистическое восприятие. Уже в «Письмах» характерно изображение пейзажа в соответствии с настроением созерцающего его человека.

Национальный характер. Из наблюдений за национальным характером наиболее интересны заметки об англичанах. Так, рассказывая о самодовольстве английских буржуа, которые считают бедность пороком, он описывает дома с подземной частью, где ютится в темных комнатках самый бедный люд. Он отмечает, что у французов бедность живет на верхних этажах, у англичан же они спустились в самое подземелье, и автор возмущен тем, что англичане говорят: «Кто у нас беден, тот недостоин лучшей доли». Его интересует и суд присяжных, и лондонская тюрьма. Вид преступников вызывает у автора душевный трепет. Особенно ужасным ему казалось то, что люди, сидящие в тюрьме за неуплату долгов, находятся рядом с убийцами и ворами. Также он посещает сумасшедший дом, где многие люди бредят от несчастной любви. Некоторые сумасшедшие его смешат. Впрочем, Карамзин без сожаления покидает Англию, из-за английской надменности и презрения к другим народам.

Посетив лондонский театр, Карамзин демонстрирует тонкие наблюдения над игрой актеров, свидетельствующие о знании театра. «Гамлет» в их постановке ему не понравился: «Актеры говорят, а не играют; одеты дурно, декорации бедные… Лакеи в ливрее приносят на сцену декорацию, одну ставят, другую берт на плеча, тащат – и это делается во время представления! »

Дома лучше . Карамзин сопоставляет Россию с Европой. Он все время думает о родине, которую горячо любит. Приехав в Кронштадт, не самое лучшее место в России, он бурно радуется, всех останавливает, спрашивает единственно для того, чтобы говорить по-русски.

Заключение. Лирические отступления, поэтическое описание природы, тонкий юмор, эмоциональная насыщенность стиля сделали «Письма» глубоко художественным произведением, отразившим воззрения и эстетические принципы Карамзина.

В предисловии ко второму изданию писем в 1793 г. автор обращает внимание читателей, что не решился внести изменения в манеру повествования - живых, искренних впечатлений неопытного молодого сердца, лишённых осторожности и разборчивости искушённого придворного или многоопытного профессора. Он начал своё путешествие в мае 1789 г.

В первом письме, отправленном из Твери, молодой человек рассказывает о том, что осуществлённая мечта о путешествии вызвала в его душе боль расставания со всем и всеми, что было дорого его сердцу, а вид удаляющейся Москвы заставлял его плакать.

Трудности, ожидающие путешествующих в дороге, отвлекли героя от грустных переживаний. Уже в Петербурге выяснилось, что паспорт, полученный в Москве, не даёт права на морское путешествие, и герою пришлось менять свой маршрут и испытывать неудобства от бесконечных поломок кибиток, фур и возков.

Нарва, Паланга, Рига - дорожные впечатления заставили Путешественника назвать себя в письме из Мемеля «рыцарем весёлого образа». Заветной мечтой путешествующего была встреча с Кантом, к которому он отправился в день своего прибытия в Кенигсберг, и был принят без промедления и сердечно, несмотря на отсутствие рекомендаций. Молодой человек нашёл, что у Канта «всё просто, кроме его метафизики».

Довольно быстро добравшись до Берлина, молодой человек поспешил осмотреть Королевскую библиотеку и берлинский зверинец, упомянутые в описаниях города, сделанных Николаи, с которым вскоре встретился молодой Путешественник.

Автор писем не упустил возможности побывать на представлении очередной мелодрамы Коцебу. В Сан-Суси он не преминул отметить, что увеселительный замок скорее характеризует короля Фридриха как философа, ценителя искусств и наук, нежели как всевластного правителя.

Прибыв в Дрезден, Путешественник отправился осматривать картинную галерею. Он не только описал свои впечатления от прославленных полотен, но и присовокупил к письмам биографические сведения о художниках: Рафаэле, Корреджо, Веронезе, Пуссене, Джулио Романо, Тинторетто, Рубенсе и др. Дрезденская библиотека привлекла его внимание не только величиной книжного собрания, но и происхождением некоторых древностей. Бывший московский профессор Маттеи продал курфюрсту за полторы тысячи талеров список одной из трагедий Эврипида. «Спрашивается, где г. Маттеи достал сии рукописи?».

Из Дрездена автор решил отправиться в Лейпциг, подробно описав картины природы, открывающиеся обзору из окна почтовой кареты или длительных пеших прогулок. Лейпциг поразил его обилием книжных магазинов, что естественно для города, где трижды в год устраиваются книжные ярмарки. В Веймаре автор встретился с Гердером и Виландом, чьи литературные труды хорошо знал.

В окрестностях Франкфурта-на-Майне он не переставал удивляться красотой ландшафтов, напоминающих ему творения Сальватора Розы или Пуссена. Молодой Путешественник, иногда говорящий о себе в третьем лице, пересекает было французскую границу, но внезапно оказывается в другой стране, никак не объясняя в письмах причину изменения маршрута.

Швейцария - земля «свободы и благополучия» - началась для автора с города Базеля. Позднее, в Цюрихе, автор встречался неоднократно с Лафатером и присутствовал на его публичных выступлениях. Дальнейшие письма автора часто бывают помечены только указанием часа написания письма, а не обычной датой, как раньше. События, происходящие во Франции, обозначены весьма осторожно - например, упомянута случайная встреча с графом Д’Артуа со свитой, намеревавшимся отправиться в Италию.

Путешественник наслаждался прогулками по Альпийским горам, озёрам, посещал памятные места. Он рассуждает об особенностях образования и высказывает суждение о том, что в Лозанне следует изучать французский язык, а все другие предметы постигать в немецких университетах. Как и всякий начитанный путешественник, автор писем решил осмотреть окрестности Лозанны с томиком «Элоизы» Руссо («Юлия, или Новая Элоиза» - роман в письмах), чтобы сравнить свои личные впечатления от мест, где Руссо поселил своих «романических любовников», с литературными описаниями.

Местом паломничества была и деревушка Ферней, где жил «славнейший из писателей нашего века» - Вольтер. С удовольствием отметил Путешественник, что на стене комнаты-спальни великого старца висит шитый по шёлку портрет российской императрицы с надписью по-французски: «Подарено Вольтеру автором».

Первого декабря 1789 г. автору исполнилось двадцать три года, и он с раннего утра отправился на берег Женевского озера, размышляя о смысле жизни и вспоминая своих друзей. Проведя несколько месяцев в Швейцарии, Путешественник отправился во Францию.

Первым французским городом на его пути был Лион. Автору всё было интересно - театр, парижане, застрявшие в городе и ожидающие отъезда в другие края, античные развалины. Старинные аркады и остатки римского водопровода заставили автора подумать о том, как мало думают о прошлом и будущем его современники, не пытаются «садить дуб без надежды отдыхать в тени его». Здесь, в Лионе, он увидел новую трагедию Шенье «Карл IX» и подробно описал реакцию зрителей, увидевших в спектакле нынешнее состояние Франции. Без этого, пишет молодой Путешественник, пьеса вряд ли могла бы произвести впечатление где бы то ни было.

Вскоре писатель отправляется в Париж, пребывая в нетерпении перед встречей с великим городом. Он подробно описывает улицы, дома, людей. Предвосхищая вопросы заинтересованных друзей о Французской революции, пишет: «Не думайте, однако ж, чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции». Молодой Путешественник описывает свои впечатления от встречи с королевской семьёй, случайно увиденной им в церкви. Он не останавливается на подробностях, кроме одной - фиолетовый цвет одежды (цвет траура, принятый при дворе). Его забавляет пьеса Бульи «Пётр Великий», сыгранная актёрами весьма старательно, но свидетельствующая о недостаточных познаниях как автора пьесы, так и оформителей спектакля в особенностях российской жизни. К рассуждениям о Петре Великом автор обращается в своих письмах не один раз.

Ему довелось встретиться с господином Левеком, автором «Российской истории», что даёт ему повод порассуждать об исторических сочинениях и о необходимости подобного труда в России. Образцом для подражания ему представляются труды Тацита, Юма, Робертсона, Гиббона. Молодой человек сопоставляет Владимира с Людовиком XI, а царя Иоанна с Кромвелем. Самым большим недостатком исторического сочинения о России, вышедшего из-под пера Левека, автор считает не столько отсутствие живости слога и бледность красок, сколько отношение к роли Петра Великого в русской истории.

Путь образования или просвещения, говорит автор, для всех народов один, и, взяв за образец для подражания уже найденное другими народами, Пётр поступил разумно и дальновидно. «Избирать во всём лучшее - есть действие ума просвещённого, а Пётр Великий хотел просветить ум во всех отношениях». Письмо, помеченное маем 1790 г., содержит и другие интереснейшие размышления молодого автора. Он писал: «Всё народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами».

В Париже молодой Путешественник побывал, кажется, везде - театры, бульвары, Академии, кофейни, литературные салоны и частные дома. В Академии его заинтересовал «Лексикон французского языка», заслуживший похвалы за строгость и чистоту, но осуждённый за отсутствие должной полноты. Его заинтересовали правила проведения заседаний в Академии, учреждённой ещё кардиналом Ришелье. Условия принятия в другую Академию - Академию наук; деятельность Академии надписей и словесности, а также Академии живописи, ваяния, архитектуры.

Кофейни привлекли внимание автора возможностью для посетителей публично высказываться о новинках литературы или политики, собираясь в уютных местах, где можно увидеть и парижских знаменитостей, и обывателей, забредших послушать чтение стихов или прозы.

Автора интересует история Железной Маски, развлечения простолюдинов, устройство госпиталей или специальных школ. Его поразило, что глухие и немые ученики одной школы и слепые другой умеют читать, писать и судить не только о грамматике, географии или математике, но в состоянии размышлять и об отвлечённых материях. Особый выпуклый шрифт позволял слепым ученикам читать те же книги, что и их зрячим сверстникам.

Красота Булонского леса и Версаля не оставила чувствительное сердце равнодушным, но наступает пора покинуть Париж и отправиться в Лондон - цель, намеченная ещё в России. «Париж и Лондон, два первых города в Европе, были двумя Фаросами моего путешествия, когда я сочинял план его». На пакетботе из Кале автор продолжает своё путешествие.

Первое знакомство с лучшей английской публикой состоялось в Вестминстерском аббатстве на ежегодном исполнении оратории Генделя «Мессия», где присутствовала и королевская семья. Людей других сословий молодой человек узнавал самым неожиданным образом. Его удивила гостиничная служанка, рассуждающая о героях Ричардсона и Филдинга и предпочитающая Ловеласа Грандисону.

Автор сразу же обратил внимание на то, что хорошо воспитанные англичане, обычно знающие французский язык, предпочитают изъясняться по-английски. «Какая разница с нами!» - восклицает автор, сожалея о том, что в нашем «хорошем обществе» нельзя обойтись без французского языка.

Он посетил лондонские суды и тюрьмы, вникая во все обстоятельства судопроизводства и содержания преступников. Отметил пользу суда присяжных, при котором жизнь человека зависит только от закона, а не от других людей.

Больница для умалишённых - Бедлам - заставила его задуматься о причинах безумия в нынешний век, безумия, которого не знали предшествующие эпохи. Физических причин безумия гораздо меньше, чем нравственных, и образ современной жизни способствует тому, что можно увидеть в свете и десятилетнюю, и шестидесятилетнюю Сафо.

Лондонский Тарр, госпиталь в Гринвиче для престарелых моряков, собрания квакеров или других христианских сект, собор Святого Павла, Виндзорский парк, Биржа и Королевское общество - всё привлекало внимание автора, хотя, по его собственному замечанию, «Лондон не имеет столько примечания достойных вещей, как Париж».

Путешественник останавливается на описании типажей (отмечая верность рисунков Хогарта) и нравов, особенно подробно останавливаясь на обычаях лондонских воров, имеющих свои клубы и таверны.

В английской семейной жизни автора привлекает благонравие англичанок, для которых выход в свет или на концерт - это целое событие. Русское же высшее общество стремится вечно быть в гостях или принимать гостей. Автор писем возлагает ответственность за нравы жён и дочерей на мужчин.

Он подробно описывает необычный вид увеселения для лондонцев всех сословий - «Воксал».

Его рассуждения об английской литературе и театре весьма строги, и он пишет: «Ещё повторяю: у англичан один Шекспир! Все их новейшие трагики только хотят быть сильными, а в самом деле слабы духом».

Последнее письмо Путешественника написано в Кронштадте и полно предвкушения того, как будет он вспоминать пережитое, «грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями!».

В 1791 г. в "Московском Журнале" Карамзина стали печататься "Письма русского путешественника", написанные под непосредственным впечатлением автора от виденного им за границей, когда он "вырвался из объятий своих друзей и отправился один со своим чувствительным сердцем".

Форма писем - литературная условность, но писатель старается создать иллюзию их подлинности. Эпистолярная форма предоставляет максимум возможностей для непосредственного выражения настроений и эмоций. Все, о чем говорится в романе, - окружающий мир, природа, люди, события, - показано через восприятие главного героя. Ю.М. Лотман отмечал, что Карамзин вводит в "Письма" то, чего не было ни у одного из авторов "путешествий" раньше - эволюцию души героя, поскольку наивный юноша, севший в коляску, возвращается значительно менее сентиментальным в своих суждениях, и называл "Письма" романом о формировании души молодого русского дворянина, столкнувшегося с политической и культурной жизнью современной ему Европы.

Основная особенность характера героя-повествователя - напряженная жизнь чувства и мысли. Он тяжело переживает разлуку с друзьями, чувствует себя одиноким и осиротевшим. В "Письмах русского путешественника" доминирует грустное настроение, иногда даже кажется, что автор не позволяет себе быть счастливым и долго предаваться приятным мыслям. В повествование вводятся трогательные истории о трагичности человеческой судьбы, неумолимости рока, кратковременности и зыбкости человеческого счастья.

Внимание путешественника привлекают памятники старины, в которых он пытается не только увидеть следы людей прошлого, но и проникнуть в их внутренний мир, понять, чем они жили. Особенно разыгрывается фантазия писателя при виде руин древних замков, которые он мысленно населяет жившими там когда-то людьми, или при посещении кладбищ.

С целью найти ответ на волнующий его вопрос о сущности счастья, о назначении человека, он посещает всех выдающихся философов, богословов, историков и писателей тогдашней Европы - Канта, Лафатера, Виланда, Гердера, Бонне, - ведет с ними продолжительные разговоры. Много места уделено Вольтеру и Руссо, которых путешественнику уже не удалось застать в живых (оба они умерли в 1778 г.). Особенно близок его душе Руссо: он посещает места, где бывал Руссо, места, описанные в "Новой Элоизе", цитирует целые страницы из произведений этого писателя, умиляется чувствительности автора и его героев, приходит в восторг от популярности Руссо среди его соотечественников, даже простых крестьян, которые знают "Новую Элоизу".


Подлинно счастливые люди, по Карамзину, - это чистые сердца, которые не требуют слишком многого от судьбы и умеют жить в мире с собою. Основа счастья - дружеская беседа, созерцание красот природы, радости любви. Такое счастье это доступно всем, независимо от того, к какому слою общества принадлежит человек. Воплощение его - добрая семья, собравшаяся у обеденного стола.

Поэтому даже изображая царствующих особ Карамзин постоянно стремится увидеть жизнь их сердца, почувствовать в них людей, рассказывая различные любовные истории (Генрих II и Диана Пуатье, Людовик XIV и герцогиня Лавальер).

Идеалом монарха для Карамзина в это время оказывается Петр I, государь, "которому нигде не было подобных". В Петре Карамзин видит поборника просвещения, борца за цивилизацию, подчеркивая при этом простоту, демократичность, трудолюбие, скромность. Все это характерно для восприятия фигуры Петра в XVIII веке, но Карамзин придает Петру качество, которое считает необходимым во всяком монархе, - чувствительное и нежное сердце. Поэтому с таким восторгом отзывается автор о сентиментальной драме Бульи "Петр Великий", которую ему довелось увидеть в итальянском театре и в которой царь выступает в качестве доброго монарха и верного возлюбленного, для которого обладание сердцем возлюбленной важнее всех государственных дел.

Исследователи творчества Карамзина отмечали отсутствие индивидуализации героев в "Письмах русского путешественника" и объясняли этот прием характерным для Карамзина-сентименталиста представлением о том, что все люди равно могут чувствовать и говорить, независимо от занимаемого ими в обществе места.

40. Карамзин – историк

Интерес к истории возник у Карамзина с середины 1790-х годов. Он написал повесть на историческую тему - «Марфа-посадница, или Покорение Новагорода» (опубликовано в 1803). В этом же году указом Александра I он был назначен на должность историографа, и до конца своей жизни занимался написанием «Истории государства Российского», практически прекратив деятельность журналиста и писателя.

«История государства российского» Карамзина не была первым описанием истории России, до него были труды В. Н. Татищева и М. М. Щербатова. Но именно Карамзин открыл историю России для широкой образованной публики. По словам А. С. Пушкина «Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка - Колумбом». Это произведение вызвало также и волну подражаний и противопоставлений (например, «История русского народа» Н. А. Полевого)

В своём труде Карамзин выступал больше как писатель, чем историк - описывая исторические факты, он заботился о красоте языка, менее всего стараясь делать какие-либо выводы из описываемых им событий. Тем не менее высокую научную ценность представляют его комментарии, которые содержат множество выписок из рукописей, большей частью впервые опубликованных Карамзиным. Некоторые из этих рукописей теперь уже не существуют.


В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

И прелести кнута .


Карамзин выступал с инициативой организации мемориалов и установления памятников выдающимся деятелям отечественной истории, в частности, К. М. Минину и Д. М. Пожарскому на Красной площади (1818).

Н. М. Карамзин открыл «Хождение за три моря» Афанасия Никитина в рукописи XVI века и опубликовал его в 1821 году. Он писал :

«Доселе географы не знали, что честь одного из древнейших, описанных европейских путешествий в Индию принадлежит России Иоаннова века … Оно (путешествие) доказывает, что Россия в XV веке имела своих Тавернье и Шарденей (en:Jean Chardin), менее просвещённых, но равно смелых и предприимчивых; что индийцы слышали об ней прежде нежели о Португалии, Голландии, Англии. В то время как Васко да Гама единственно мыслил о возможности найти путь от Африки к Индостану, наш тверитянин уже купечествовал на берегу Малабара …»

В 1803 году Н.М. Карамзин - на тот момент один из первых литераторов - решительно оставляет прозу, поэзию, журналистику и записывается в историки. Н.Я. Эйдельман писал по этому поводу: "Бывало, что по своей воле отрекались от престола монархи - принимались сажать капусту, запирались в монастырь. Однако мы не можем припомнить другого примера, чтобы знаменитый художник на высоте славы, силы и успеха подвергал себя добровольному заточению - пусть даже в храме науки, монастыре истории… Карамзин меняет, ломает биографию именно в том возрасте, в каком позже погибает Пушкин…"

Карамзин-историк, по мнению Н.Я. Эйдельмана, начинался в Париже 1790 года, поместив в "Письмах русского путешественника" важнейшее пророчество, обращенное как бы к другим: "Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской истории, т. е. писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон - вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю, нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев… У нас был свой Карл Великий - Владимир; свой Людовик XI - царь Иоанн; свой Кромвель - Годунов; и еще такой государь, которому нигде не было подобных - Петр Великий".

Уже в "Бедной Лизе", описывая руины Симонова монастыря, автор вспоминает те времена, "когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ждала помощи в лютых своих бедствиях". Большой успех выпал на долю самого крупного последнего произведения Карамзина - повести "Марфа-посадница, или Покорение Новагорода" (1802), в котором, непосредственно обращаясь к русской истории, писатель создал сильный характер русской женщины, не желавшей покориться деспотизму московского царя Ивана III, уничтожившего вольность Новгорода. Карамзин считал уничтожение новгородской республики исторически неизбежным, но в то же время женщина, готовая умереть за свободу, вызывает у писателя восхищение.

31 октября 1803 года Александр I своим указом назначил Карамзина историографом с жалованием в год по 2000 рублей ассигнациями. Карамзин шел открывать русскую историю. В XVIII в., когда создается новая государственность, у многих современников возникает настойчивое желание написать историю: в петровское время появляется "История России" В.Н. Татищева, в екатерининское - ее собственные "Записки касательно российской истории".

Восемь томов "Истории Государства Российского", охватывающие период с древнейшей истории славян по начальный период правления Ивана IV, вышли в 1818 г. Именно тогда же появляются в печати романы В. Скотта, и в этом совпадении исследователи видят определенную закономерность. Эти сочинения отвечали требованиям времени - отсюда их огромное влияние на современную им литературу и науку.

Как позже писал Пушкин, "появление сей книги наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) - пример единственный в нашей земле".

"Историю" критиковали, специалисты разбирали труд Карамзина в публичных лекциях и письмах, предназначенных для многих. Но основная проблема, по верному замечанию Н.Я. Эйдельмана, заключалась в том, что ученые судили художника и никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным: "сравнения с другими историками были справедливы, но разбор именно этого историка был явно недостаточен". Была и критика политическая, со стороны "молодых якобинцев", будущих декабристов.

9 том посвящен тирании Иоанна Грозного и увидел свет в 1821 г. Здесь в повествование врываются субъективные моменты отношения Карамзина к эпохе Грозного; историк заострил внимание на моральном падении царя, преступления которого становятся предметом детального описания и рассмотрения. Карамзин хочет понять психологию человека, воздействие окружения, событий на характер самодержца. Метания Ивана IV от молитвы к преступлению, от раскаяния к оргии, от бунта к успокоению и юродству вырисовываются с необыкновенной яркостью под пером художника-беллетриста. Личность Грозного для Карамзина - отрицательный образец, как не следует царствовать, урок всем царям и полезное подспорье просвещенным. "Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели".

10 и 11 тома рассказывали о Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове. Тема Бориса, самозванцев была созвучна напряженному неустройству, ожиданию 1820-х гг. Николай Языков летом 1823 г. пишет, что с нетерпением ждет карамзинских страниц о самозванце - ибо та эпоха "может дать хорошие матерьялы для романиста исторического". Приближается к истории в это время и Пушкин.

10-й и 11-й тома увидели свет в 1824 году, а смерть Карамзина в 1826 г. оборвала работу над 12-м томом, в центре внимания которого была борьба русского народа под руководством Минина и Пожарского за освобождение государства от польской интервенции. Этот том был издан в начале 1829 года, спустя почти 3 года после смерти историографа.

Карамзин-историк предлагал одновременно два способа познавать прошлое; один - научный, объективный: новые факты, понятия, закономерности; другой - художественный, субъективный. Именно поэтому прав Пушкин с его знаменитой фразой: "Карамзин есть наш первый историк и последний летописец". Пушкинское "последний летописец" означало, что больше летописцев не будет; век другой, взгляд иной: история идет своим путем, художественная литература - своим, изредка пересекаясь, но в общем обособляясь. Лермонтов, Толстой, Булгаков увлечены прошлым, но сочиняют поэмы, повести, романы; Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но все-таки прежде всего ученые, избегающие такого совмещения науки и летописи, какое было в "Истории Государства Российского".

44. Шутотрагедия «Подщипа»: литературная пародия и политический памфлет

Всем ходом эволюции творчества Крылова 1780-1790-х гг., систематической дискредитацией высоких идеологических жанров панегирика и торжественной оды была подготовлена его драматическая шутка “Подщипа”, жанр которой Крылов обозначил как “шутотрагедия” и которая по времени своего создания (1800 г.) символически замыкает русскую драматургию и литературу XVIII в. По справедливому замечанию П. Н. Беркова, “Крылов нашел изумительно удачную форму - сочетание принципов народного театра, народных игрищ с формой классической трагедии” . Таким образом, фарсовый комизм народного игрища, традиционно непочтительного по отношению к властям предержащим, оказался способом дискредитации политической проблематики и доктрины идеального монарха, неразрывно ассоциативной в национальном эстетическом сознании жанровой форме трагедии.
Крылов задумал и написал свою пьесу в тот период жизни, когда он практически покинул столичную литературную арену и жил в имении опального князя С. Ф. Голицына в качестве учителя его детей. Таким образом, пьеса была “событием не столько литературным, сколько житейским” . И это низведение словесности в быт предопределило поэтику шутотрагедии.
Прежде всего, густой бытовой колорит заметен в пародийном плане шутотрагедии. Крылов тщательно соблюдает каноническую форму трагедии классицизма - александрийский стих, но в качестве фарсового приема речевого комизма пользуется типично комедийным приемом: имитацией дефекта речи (ср. макаронический язык галломанов в комедиях Сумарокова и Фонвизина) и иностранного акцента (ср. фонвизинского Вральмана в “Недоросле”) в речевых характеристиках князя Слюняя и немца Трумфа.
Конфликт шутотрагедии представляет собой пародийное переосмысление конфликта трагедии Сумарокова “Хорев”. В числе персонажей обеих произведений присутствуют сверженный монарх и его победитель (Завлох и Кий в “Хореве”, царь Вакула и Трумф в “Подщипе”), но только Завлох всячески препятствует взаимной любви своей дочери Оснельды к Хореву, наследнику Кия, а царь Вакула изо всех сил пытается принудить свою дочь Подщипу к браку с Трумфом, чтобы спасти собственную жизнь и жизнь Слюняя. Если Оснельда готова расстаться со своей жизнью и любовью ради жизни и чести Хорева, то Подщипа готова пожертвовать жизнью Слюняя ради своей к нему любви:
Слюняй
Ну, вот тебе юбовь! (Громко). Пьеесная. Увы!


За вейность эдаку мне быть без гоёвы:
Застьеит он меня, отказ его твой взбесит.
Подщипа.
Пусть он тебя убьет, застрелит иль повесит,
Но нежности к тебе не пременит моей.
Слюняй (особо).


Стобы ты тьеснюя и с незностью своей! (II,280).
Как справедливо заметили исследователи театра Крылова, “техника трагического и техника фарсового конфликта в основе своей схожи - обе состоят в максимальном обострении и реализации в действии внутренних драматических противоречий. Но трагический конфликт необходимо связан с победой духа над плотью, а фарсовый - с победой плоти над духом. В шутотрагедии оба плана совмещены: чем выше парит дух, тем комичнее предает его плоть” . Отсюда - типично бытовой, сатирический и фарсовый мотив еды, который сопровождает все действие шутотрагедии последовательными аналогиями духовных терзаний и страстей с процессами поглощения пищи и пищеварения:


Чернавка.
<...> Склонитесь, наконец, меня, княжна, послушать:
Извольте вы хотя телячью ножку скушать.
Подщипа
Чернавка милая! петиту нет совсем;
Ну, что за прибыль есть, коль я без вкусу ем?
Сегодня поутру, и то совсем без смаку,
Насилу съесть могла с сигом я кулебяку.
Ах! в горести моей до пищи ль мне теперь!
Ломает грусть меня, как агнца лютый зверь (II;248).
Слюняй
<...> Я так юбью тебя... ну пусце еденцу (II;248


).
Бедствия, причиненные царству Вакулы нашествием Трумфа, Чернавка описывает так: “Ах! сколько видела тогда я с нами бед! // У нас из-под носу сожрал он наш обед” (II;248); Совет приближенных царя Вакулы, решая вопрос о том, как противостоять войскам Трумфа, “Штоф роспил вейновой, разъел салакуш банку // Да присудил, о царь, о всем цыганку” (II;265); наконец, и избавление царства Вакулы от нашествия Трумфа тоже носит нелепо-шутейный физиологический характер: цыганка подсыпала солдатам Трумфа “пурганцу во щи”, войско занемогло животами и сложило оружие.
Этот пародийный фарсовый комизм столкновения высокой жизни духа идеологизированного трагедийного мирообраза с низменными плотскими мотивами обретает свой формально-содержательный аналог в бурлескном стиле шутотрагедии. В чеканную, каноническую форму афористического александрийского стиха Крылов заключает самые грубые просторечные выражения, чередуя их через стих, то есть рифмуя стих низкого стиля со стихом высокого, или даже разрывая один стих по цезуре на полустишия высокого и низкого слога:
Подщипа.


Как вспомнить я могу без слез его все ласки.
Щипки, пинки, рывки и самые потаски! <...>
Друг без друга, увы! мы в жмурки не играли
И вместе огурцы по огородам крали.
А ныне, ах! за весь его любовный жар
Готовится ему несносный столь удар! (II;249).
<...>О царский сан! ты мне противней горькой редьки


!
Почто, увы! не дочь конюшего я Федьки! (II;251).
Это тотальное бытовое снижение идеологического мирообраза совершенно дискредитирует жанровые константы русской классицистической трагедии, которая как бы застыла в своей жанровой форме со времен Сумарокова и к концу века превратилась в такой же литературный штамп, как традиционная торжественная ода под пером эпигонов Ломоносова. И пародия Крылова по отношению к жанру трагедии приобрела расширительный смысл: так же, как восточная повесть “Каиб” является универсальным сатирическим обзором стершихся, обветшавших, утративших реальную содержательность литературных условностей, шутотрагедия “Трумф” является “насмешкой не над высоким жанром, но над литературой как таковой” . Разумеется, под словом “литература” здесь нужно понимать не русскую изящную словесность вообще, но только ту ее линию, которая к концу XVIII в. утратила свои опоры в идеальной реальности: панегирик, торжественная ода и трагедия - это практически весь высокий иерархический ряд русской литературы XVIII в., объединенный идеологическим пафосом этих жанров в их неразрывной ассоциативности идее просвещенного монарха и идеальной государственности.
Трудно сказать, была ли у Крылова изначальная установка на создание политической памфлетной сатиры, когда он приступал к работе над “Подщипой”, хотя все исследователи, когда-либо обращавшиеся к шутотрагедии Крылова, говорят о том, что образ немчина Трумфа является политической карикатурой на Павла I, фанатически поклонявшегося прусским военным порядкам и императору Фридриху Вильгельму Прусскому. В любом случае, даже если у Крылова не было намерения написать политический памфлет, шутотрагедия “Подщипа” стала им хотя бы по той причине, что Крылов пародически воспользовался устойчивыми признаками жанра трагедии, политического в самой своей основе И высший уровень пародии - смысловой - наносит литературной условности традиционной трагедии окончательный сатирический удар.
Независимо от того каким изображался властитель в трагедиях Сумарокова и драматургов его школы - идеальным монархом или тираном, сам жанр трагедии имел характер “панегирика индивидуальной добродетели”; движущей силой трагедии был “не пафос отрицания, ниспровержения, а пафос утверждения, положительные идеалы” . В этом жанровом контексте и образ злодея-тирана был не более чем способом доказательства теоремы возможности идеального монарха от противного. К концу века идеальная реальность русской философской картины мира потерпела непоправимый ущерб. Великая французская революция принесла с собой крах просветительских иллюзий и ужасное доказательство обыкновенной человеческой смертности монарха казнью Людовика XVI в 1793 г. Авторитету русской самодержавной государственности был нанесен непоправимый удар сатирической публицистикой - бунтом слова накануне Пугачевского бунта, трехлетней гражданской войной, книгой Радищева, который был объявлен Екатериной бунтовщиком страшнее Пугачева, наконец, репрессиями последних лет царствования Екатерины II и несостоявшимися надеждами дворянства на “просвещенного”, воспитанного Н. И. Паниным не без участия Фонвизина императора Павла I.
В результате в шутотрагедии Крылова “Подщипа” образ самодержца удваивается: он предстает в двух как бы традиционных фигурах: узурпатора (немец Трумф) и царя, несправедливо лишенного престола (царь Вакула). Один из них - Трумф, олицетворение военного режима Павла I - властитель послепетровской, якобы просвещенной формации, способен только “палькой на дворца сконяит феселиться” (II;253) и “фелеть на фсех стреляй из пушка” (II;254). Другой - представитель допетровской, якобы исконной национальной генерации властителей, патриархальный царь Вакула - способен только сокрушаться по поводу своего плачевного положения: “Ведь, слышь, сказать - так стыд, а утаить - так грех; // Я царь, и вы, вся знать, - мы курам стали в смех” (II;260). И если в классицистической трагедии деспоту, злодею или тирану-узурпатору противопоставлен или образ идеального монарха, или хотя бы понятие идеальной власти, мыслимое как реально существующее, то в “Подщипе”, равным этическим достоинством (недостойностью) двух вариаций на тему самодержавной власти, дискредитирован принцип самодержавия как таковой В своей последовательной ревизии высоких жанров, связанных с проблематикой власти, Крылов доходит до логического предела литературной пародии и литературной сатиры с уровня отрицания отдельного конкретного проявления порока, не отвергающего идею, он переходит к отрицанию идеи через се конкретные воплощения в отдельных порочных персонажах.
В этом смысле универсальный отрицатель Крылов в том периоде своего творчества, который ограничен хронологическими рамками XVIII в, поистине может быть назван замыкающей фигурой русской литературы XVIII в. Именно в его сатире - от сатирической публицистики и ложного панегирика до восточной повести и шутотрагедии “Подщипа” русское Просвещение XVIII в. смеясь рассталось со своим прошлым: представлениями о возможности практического осуществления идеала просвещенного монарха в материальном бытии русской государственности. Тот идеологический комплекс, который представал великим в высоких жанрах начала века - панегирике, торжественной оде, трагедии - в крыловских пародиях предстал смешным, и на этом замкнулся полный цикл его развития, возможный в рамках одной историко-литературной эпохи.
Позицию замыкающей русский историко-литературный процесс XVIII в. фигуры с Крыловым делит его старший современник А. Н. Радищев: с одной стороны, его творчество является кульминационным воплощением самого типа эстетического мышления XVIII в., а с другой - обращено в ближайшую литературную перспективу своими сентименталистскими основами, воплотившимися более на идеологическом и жанровом уровнях, нежели на уровне поэтики.

Николай Михайлович Карамзин

«Письма русского путешественника»

В предисловии ко второму изданию писем в 1793 г. автор обращает внимание читателей, что не решился внести изменения в манеру повествования — живых, искренних впечатлений неопытного молодого сердца, лишённых осторожности и разборчивости искушённого придворного или многоопытного профессора. Он начал своё путешествие в мае 1789 г.

В первом письме, отправленном из Твери, молодой человек рассказывает о том, что осуществлённая мечта о путешествии вызвала в его душе боль расставания со всем и всеми, что было дорого его сердцу, а вид удаляющейся Москвы заставлял его плакать.

Трудности, ожидающие путешествующих в дороге, отвлекли героя от грустных переживаний. Уже в Петербурге выяснилось, что паспорт, полученный в Москве, не даёт права на морское путешествие, и герою пришлось менять свой маршрут и испытывать неудобства от бесконечных поломок кибиток, фур и возков.

Нарва, Паланга, Рига — дорожные впечатления заставили Путешественника назвать себя в письме из Мемеля «рыцарем весёлого образа». Заветной мечтой путешествующего была встреча с Кантом, к которому он отправился в день своего прибытия в Кенигсберг, и был принят без промедления и сердечно, несмотря на отсутствие рекомендаций. Молодой человек нашёл, что у Канта «всё просто, кроме <…> его метафизики».

Довольно быстро добравшись до Берлина, молодой человек поспешил осмотреть Королевскую библиотеку и берлинский зверинец, упомянутые в описаниях города, сделанных Николаи, с которым вскоре встретился молодой Путешественник.

Автор писем не упустил возможности побывать на представлении очередной мелодрамы Коцебу. В Сан-Суси он не преминул отметить, что увеселительный замок скорее характеризует короля Фридриха как философа, ценителя искусств и наук, нежели как всевластного правителя.

Прибыв в Дрезден, Путешественник отправился осматривать картинную галерею. Он не только описал свои впечатления от прославленных полотен, но и присовокупил к письмам биографические сведения о художниках: Рафаэле, Корреджо, Веронезе, Пуссене, Джулио Романо, Тинторетто, Рубенсе и др. Дрезденская библиотека привлекла его внимание не только величиной книжного собрания, но и происхождением некоторых древностей. Бывший московский профессор Маттеи продал курфюрсту за полторы тысячи талеров список одной из трагедий Эврипида. «Спрашивается, где г. Маттеи достал сии рукописи?».

Из Дрездена автор решил отправиться в Лейпциг, подробно описав картины природы, открывающиеся обзору из окна почтовой кареты или длительных пеших прогулок. Лейпциг поразил его обилием книжных магазинов, что естественно для города, где трижды в год устраиваются книжные ярмарки. В Веймаре автор встретился с Гердером и Виландом, чьи литературные труды хорошо знал.

В окрестностях Франкфурта-на-Майне он не переставал удивляться красотой ландшафтов, напоминающих ему творения Сальватора Розы или Пуссена. Молодой Путешественник, иногда говорящий о себе в третьем лице, пересекает было французскую границу, но внезапно оказывается в другой стране, никак не объясняя в письмах причину изменения маршрута.

Швейцария — земля «свободы и благополучия» — началась для автора с города Базеля. Позднее, в Цюрихе, автор встречался неоднократно с Лафатером и присутствовал на его публичных выступлениях. Дальнейшие письма автора часто бывают помечены только указанием часа написания письма, а не обычной датой, как раньше. События, происходящие во Франции, обозначены весьма осторожно — например, упомянута случайная встреча с графом Д’Артуа со свитой, намеревавшимся отправиться в Италию.

Путешественник наслаждался прогулками по Альпийским горам, озёрам, посещал памятные места. Он рассуждает об особенностях образования и высказывает суждение о том, что в Лозанне следует изучать французский язык, а все другие предметы постигать в немецких университетах. Как и всякий начитанный путешественник, автор писем решил осмотреть окрестности Лозанны с томиком «Элоизы» Руссо («Юлия, или Новая Элоиза» — роман в письмах), чтобы сравнить свои личные впечатления от мест, где Руссо поселил своих «романических любовников», с литературными описаниями.

Местом паломничества была и деревушка Ферней, где жил «славнейший из писателей нашего века» — Вольтер. С удовольствием отметил Путешественник, что на стене комнаты-спальни великого старца висит шитый по шёлку портрет российской императрицы с надписью по-французски: «Подарено Вольтеру автором».

Первого декабря 1789 г. автору исполнилось двадцать три года, и он с раннего утра отправился на берег Женевского озера, размышляя о смысле жизни и вспоминая своих друзей. Проведя несколько месяцев в Швейцарии, Путешественник отправился во Францию.

Первым французским городом на его пути был Лион. Автору всё было интересно — театр, парижане, застрявшие в городе и ожидающие отъезда в другие края, античные развалины. Старинные аркады и остатки римского водопровода заставили автора подумать о том, как мало думают о прошлом и будущем его современники, не пытаются «садить дуб без надежды отдыхать в тени его». Здесь, в Лионе, он увидел новую трагедию Шенье «Карл IX» и подробно описал реакцию зрителей, увидевших в спектакле нынешнее состояние Франции. Без этого, пишет молодой Путешественник, пьеса вряд ли могла бы произвести впечатление где бы то ни было.

Вскоре писатель отправляется в Париж, пребывая в нетерпении перед встречей с великим городом. Он подробно описывает улицы, дома, людей. Предвосхищая вопросы заинтересованных друзей о Французской революции, пишет: «Не думайте, однако ж, чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции». Молодой Путешественник описывает свои впечатления от встречи с королевской семьёй, случайно увиденной им в церкви. Он не останавливается на подробностях, кроме одной — фиолетовый цвет одежды (цвет траура, принятый при дворе). Его забавляет пьеса Бульи «Пётр Великий», сыгранная актёрами весьма старательно, но свидетельствующая о недостаточных познаниях как автора пьесы, так и оформителей спектакля в особенностях российской жизни. К рассуждениям о Петре Великом автор обращается в своих письмах не один раз.

Ему довелось встретиться с господином Левеком, автором «Российской истории», что даёт ему повод порассуждать об исторических сочинениях и о необходимости подобного труда в России. Образцом для подражания ему представляются труды Тацита, Юма, Робертсона, Гиббона. Молодой человек сопоставляет Владимира с Людовиком XI, а царя Иоанна с Кромвелем. Самым большим недостатком исторического сочинения о России, вышедшего из-под пера Левека, автор считает не столько отсутствие живости слога и бледность красок, сколько отношение к роли Петра Великого в русской истории.

Путь образования или просвещения, говорит автор, для всех народов один, и, взяв за образец для подражания уже найденное другими народами, Пётр поступил разумно и дальновидно. «Избирать во всём лучшее — есть действие ума просвещённого, а Пётр Великий хотел просветить ум во всех отношениях». Письмо, помеченное маем 1790 г., содержит и другие интереснейшие размышления молодого автора. Он писал: «Всё народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами».

В Париже молодой Путешественник побывал, кажется, везде — театры, бульвары, Академии, кофейни, литературные салоны и частные дома. В Академии его заинтересовал «Лексикон французского языка», заслуживший похвалы за строгость и чистоту, но осуждённый за отсутствие должной полноты. Его заинтересовали правила проведения заседаний в Академии, учреждённой ещё кардиналом Ришелье. Условия принятия в другую Академию — Академию наук; деятельность Академии надписей и словесности, а также Академии живописи, ваяния, архитектуры.

Кофейни привлекли внимание автора возможностью для посетителей публично высказываться о новинках литературы или политики, собираясь в уютных местах, где можно увидеть и парижских знаменитостей, и обывателей, забредших послушать чтение стихов или прозы.

Автора интересует история Железной Маски, развлечения простолюдинов, устройство госпиталей или специальных школ. Его поразило, что глухие и немые ученики одной школы и слепые другой умеют читать, писать и судить не только о грамматике, географии или математике, но в состоянии размышлять и об отвлечённых материях. Особый выпуклый шрифт позволял слепым ученикам читать те же книги, что и их зрячим сверстникам.

Красота Булонского леса и Версаля не оставила чувствительное сердце равнодушным, но наступает пора покинуть Париж и отправиться в Лондон — цель, намеченная ещё в России. «Париж и Лондон, два первых города в Европе, были двумя Фаросами моего путешествия, когда я сочинял план его». На пакетботе из Кале автор продолжает своё путешествие.

Первое знакомство с лучшей английской публикой состоялось в Вестминстерском аббатстве на ежегодном исполнении оратории Генделя «Мессия», где присутствовала и королевская семья. Людей других сословий молодой человек узнавал самым неожиданным образом. Его удивила гостиничная служанка, рассуждающая о героях Ричардсона и Филдинга и предпочитающая Ловеласа Грандисону.

Автор сразу же обратил внимание на то, что хорошо воспитанные англичане, обычно знающие французский язык, предпочитают изъясняться по-английски. «Какая разница с нами!» — восклицает автор, сожалея о том, что в нашем «хорошем обществе» нельзя обойтись без французского языка.

Он посетил лондонские суды и тюрьмы, вникая во все обстоятельства судопроизводства и содержания преступников. Отметил пользу суда присяжных, при котором жизнь человека зависит только от закона, а не от других людей.

Больница для умалишённых — Бедлам — заставила его задуматься о причинах безумия в нынешний век, безумия, которого не знали предшествующие эпохи. Физических причин безумия гораздо меньше, чем нравственных, и образ современной жизни способствует тому, что можно увидеть в свете и десятилетнюю, и шестидесятилетнюю Сафо.

Лондонский Тарр, госпиталь в Гринвиче для престарелых моряков, собрания квакеров или других христианских сект, собор Святого Павла, Виндзорский парк, Биржа и Королевское общество — всё привлекало внимание автора, хотя, по его собственному замечанию, «Лондон не имеет столько примечания достойных вещей, как Париж».

Путешественник останавливается на описании типажей (отмечая верность рисунков Хогарта) и нравов, особенно подробно останавливаясь на обычаях лондонских воров, имеющих свои клубы и таверны.

В английской семейной жизни автора привлекает благонравие англичанок, для которых выход в свет или на концерт — это целое событие. Русское же высшее общество стремится вечно быть в гостях или принимать гостей. Автор писем возлагает ответственность за нравы жён и дочерей на мужчин.

Он подробно описывает необычный вид увеселения для лондонцев всех сословий — «Воксал».

Его рассуждения об английской литературе и театре весьма строги, и он пишет: «Ещё повторяю: у англичан один Шекспир! Все их новейшие трагики только хотят быть сильными, а в самом деле слабы духом».

Последнее письмо Путешественника написано в Кронштадте и полно предвкушения того, как будет он вспоминать пережитое, «грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями!».

Молодой человек в мае 1789 г. отправляется в длительное путешествие по Западной Европе. В письмах герой описывает искренние впечатления от посещаемых стран и знакомства с иностранцами.

Волей судьбы ехать суждено было экипажем. Из-за дорожных неудобств он назвал себя «рыцарем веселого образа». Заветной мечтой путешественника была встреча с Кантом. На удивление в Кенигсберге тот принял его без промедления, запросто - без всяких рекомендаций.

Добравшись до Берлина, юноша посетил Королевскую библиотеку и зверинец. В Сан-Суси побывал в замке короля Фридриха. После осмотра Дрезденской галереи он подробно описал не только великолепные полотна, но и присовокупил биографические сведения о живописцах. Лейпциг поразил обилием книжных магазинов. Каждый новый город удивлял, давал познания и эмоции.

В Швейцарии автор неоднократно встречался с Лафатером, даже присутствовал на его выступлениях. Он гулял по Альпийским лугам, посещал памятные места. Начитанный юноша сравнивает собственные впечатления с литературными описаниями и существующими справочниками. Он размышляет об образовании, считая, что в Лозанне следует изучать лишь французский язык, остальное надо постигать в немецких университетах. Спустя несколько месяцев путешественник отправляется во Францию.

Молодого человека интересует буквально все: от античных развалин и театра до личной жизни французов. Его привлекают кофейни, где посетители публично обсуждают новинки литературы, политики, читают стихи. Проникаясь европейским духом, герой рассуждает о роли Петра I в истории России, взявшего за образец подражания уже найденное другими народами.

Англия покоряет порядком во всем - не роскошью, но изобилием. В Вестминстерском аббатстве он видит королевскую семью и людей иных сословий. Удивляет путешественника служанка в гостинице, рассуждающая о героях литературных произведений. Он обращает внимание, что воспитанные англичане предпочитают изъясняться на родном языке, хотя хорошо владеют французским и сожалеет, что в российском обществе без французского не обойтись.

Пытливый юноша посещает суды, тюрьмы, больницы для умалишенных. Вникает в местное судопроизводство, отмечает пользу присяжных. Подмечает, что в семейной жизни англичан выход в свет или на концерт – достойное событие, тогда как соотечественники стремятся ходить в гости или принимать у себя.

В рассуждениях о литературе и театре он восхищается Шекспиром, современных же писателей считает слабыми духом. Заканчивая записки об Англии, автор подводит итог: в другой раз приехал бы с удовольствием, но выеду без сожаления.

Последнее же письмо написано в Кронштадте, где он предвкушает воспоминание о пережитом, грусть и утешение с друзьями.